Следующий этап назывался “тамиздатом”. Мне не забыть, с каким сладким ужасом я в первый раз держал в руках изданную за границей книгу – “Лолиту”. Вместе с Солженицыным ее привезли в Ригу знакомые воздушные акробаты. Они кувыркались под куполом цирка, пока по манежу бродили голодные тигры (из украденного у них мяса артисты варили суп, чтобы не тратить валюту на еду). В клетки с хищниками не решались заглядывать даже советские таможенники, что позволяло циркачам провозить на родину бесцензурные издания – от “Плейбоя” до Набокова.
Впрочем, и тамиздат был промежуточной остановкой. Вслед за напечатанными на Западе книгами туда же отправлялись их авторы, чтобы создавать литературу Третьей волны: сперва в борьбе с цензурой, а потом без оглядки на нее.
Александр Исаевич
В Третьей волне я был самым молодым литератором и потому сперва чаще всего бегал за водкой, а потом писал на друзей и кумиров некрологи. В двадцать пять, конечно, я о втором не думал. Моя литература только начиналась, и мне посчастливилось видеть вблизи ее авторов – всех, кроме Солженицына.
Александр Исаевич напоминал анонимного отца из романа Стругацких “Обитаемый остров”. Точно известно, что он был с нами в Америке, но это была другая Америка, куда просто так не пускали. Единственным близким мне человеком, который мог изнутри судить об “осени патриарха” и устройстве его жизни, был Борис Парамонов. Приглашенный в поместье, чтобы написать честную историю русской философии, он многим позже делился со мной подробностями. И про отдельный коттедж для творчества с четырьмя письменными столами. И про аскетическую диету, состоящую в основном из гречневой каши без соли. И про теннисный корт, по которому классик бегал в шортах, что смущало всех видевших его фотографию с голыми коленями. И про сыновей, которым отец с недюжинным педагогическим талантом давал уроки астрономии под чистым вермонтским небом.
Ходили слухи, что те же дети дополняли свое образование, читая тайком в туалете роман “Это я, Эдичка”. Лимонов гордился этим, а я не вижу ничего странного, потому что уж эту книгу в эмиграции читали все. Кроме, разумеется, Солженицына.
Александр Исаевич в принципе не признавал ни нашу волну, ни ее словесность. С его точки зрения, мы бежали, бросив родину на произвол судьбы и кремлевских старцев. Измену он прощал только евреям, отправившимся не в Америку, а в Израиль. Как убежденный националист, Солженицын признавал право евреев покинуть “чрево мачехи”, как называл Веничка Ерофеев Россию, ради возвращения в ближневосточное отечество. Он даже подписывался на русскоязычный израильский журнал “22”. Мне он тоже нравился, я там часто печатался и дружил с издававшей его четой Воронелей.
Живя наособицу, Солженицын, как рассказывал допущенный к нему американский журналист и сын русского богослова Сергей Шмеман, пестовал в уединении свою русскость и боялся ее утратить в контакте с окружающим.
Зря боялся. В изгнании Америка осталась для него таким же вымыслом, как и Россия. Одной он вынес приговор за сутяжничество, приводящее к “юрократии”. Другой навязал юродивый язык, на котором, к несчастью, написана его поздняя проза.
При этом Солженицын добился всего, о чем может мечтать писатель. И это не слава, не переводы, не Нобелевская премия. Он утвердил свое представление о роли писателя в мире. Для Солженицына писатель – посредник между Богом и человеком. Он – проводник Божьего промысла, его уста и инструмент. С таким не поспоришь. И не потому, что он пророк, которому положено, как у Пушкина, глаголом жечь “сердца людей”, а потому, что ему также доступна хоть и высшая, но вполне практичная государственная мудрость. Солженицын еще с советских времен отводил себе ту роль, о которой мечтал Мандельштам: поэт должен быть монастырем при князе, который держит его для совета.