говорит) лоханок. Потом по истеченьи недельной передышки схватил я грипп, и кончился он на самое Рождество – флюсом, так что Новый год встретил я… чрезвычайно надуто. А работать и надо и хочется. А писем, писем! Олечка, замечательные были среди них о «1905-м». От Горького. От лучших и независимейших из эмиграции. Конечно, права ты, а не Канский,[78] но никому этого не говори, говорю и я достаточно. Статью в «Печ<ати> и Рев<олюции>, конечно, знал до приезда к вам. Статья прискорбная, но нельзя ее ругать: автор, очевидно, желал мне блага и вынужден был сделать это в „терминах эпохи“. Он москвич и я его даже в лицо не знаю.[79] Но если эти статьи тебе что-то по-сестрински дают (обстоятельство это меня волнует до крайности), то найди способ достать где-нибудь у вас июльский номер консервативного английского журнала «The London Mercury» за этот год. (July, 1927). Там статья князя Святополк-Мирского о современной русской литературе, и хотя оценка, которую он мне дает, незаслуженно преувеличенная, но это – единственная, о которой тебе не придется «спорить с Канским». И потом я тебе о Цветаевой рассказывал. Там тоже удивительно хорошо о ней. Но прочти всю статью.[80]

Я и эту статью читал еще летом, как и «Печ. и Рев» скую. – Я знаю, что не ответил тебе на письмо. Прости. Горячо тебя за все благодарю и целую. Так же и маму. Жени тоже.

Пастернак – Фрейденберг

Москва <17.II.1928>

Дорогой мой друг! Вероятно, мое письмо показалось тебе темным или обидно коротким в ответ на всю глубину и силу твоего, и ты не рассчитала того, что я еще на большей каторге, чем ты, и едва себя держу в руках, чтобы все не посыпалось, не поползло и не поскакало. Мне трудно, дорогая и родная моя, потому что все держится на памяти, на нервах, ведущих в былое, – и сейчас ничем живым не компенсируется. Сейчас я к тебе с просьбой, которой мне стыдно, – но начав с твоей легкой руки собирать вырезки, я стал их коллекционировать с чужих слов и передач – то один, то другой скажет и укажет источник. А на днях натурщица в Жениной школе сказала ей, что в пятницу что-то читала в Красной газете. Это либо от 10.2, либо от 9-го. Газета – ваша, вечерняя. Не достанешь ли, Олюшка? Прости и не смейся надо мной и, если любишь, напиши о себе. Целую тебя и тетю крепко-крепко.

Твой Б.


Я уже полным ходом писала свою Поэтику, которую назвала Прокридой: я хотела поставить во главу угла мысль о различиях, которые оказываются тождеством. В Прокриде я впервые давала полную систему античных семантик. Я брала образы в их многообразии и показывала их единство. Мне хотелось установить закон формообразования и многоразличия. Хаос сюжетов, мифов, обрядов, вещей становился у меня закономерной системой определенных смыслов.

Философски я хотела показать, что литература может быть таким же матерьялом теории познанья, как и естествознание или точные науки. Что до фактического матерьяла, то тут у меня было много конкретных мыслей, много новых результатов: происхождение драмы, хора, лирической метафористики. Вскрывать генетическую семантику и находить связи среди самого разнородного – на это я была мастер!

Впервые я выдвинула по-новому проблему жанра и жанрообразования, освободив их от формального толкованья.

Если над жанром никто в моем духе не работал, то иначе вышло с сюжетом. Интерес к сюжету у Марра и у Франк-Каменецкого всецело определялся семантикой, в то время как для меня семантика была целью определения морфологии, – закономерности формообразования.

У меня есть претензия считать, что я первая в научной литературе увидела в литературном сюжете систему мировоззрения.