Смотри, что за пустяки я тебе пишу после твоего письма. Но ведь это все – приведение в порядок земных дел.

Теперь о твоем «гадком» письме. Я, было, хотела, на него ответить несколькими словами, что, мол, понимаю и его, как результат известного рода «переходов» – не тех, так других; но потом подумала, что ты уже получил большое мое письмо и, значит, сам себе ответил. Если же я теперь об этом упоминаю, то только для того, чтобы не замолчать это письмо, а сказать о нем и этим снять с тебя тяжесть.

Одновременно с твоим письмом я получила еще одно, где прочла: «Вы не знаете, как приятно читать ваши письма: какой сочностью, веселостью, жизнью веет от них!» И мне сделалось страшно смешно, когда эти слова обо мне я сопоставила с твоими. Но, кроме шуток, когда это говорится беспристрастно – меня это очень радует. Радует особым образом: это не удовольствие в настоящем, не льстит моему тщеславию – ей-Богу, нет. Но меня это переносит в то время, когда слово меня опьяняло: когда у меня был большой подъем, и большая вера в себя и в свое слово, и когда я могла писать и упиваться написанным. И теперь это все так далеко от меня, что я часто задаюсь вопросом: был ли это, действительно, талант? и если талант, то как я могла его убить? То есть, убивала я его сознательно; но как мог он поддаваться? И ты представить себе не можешь, как дороги все эти простые слова, восстанавливающие мое «что-то», хоть в воспоминании, хоть в воображении, – что за дело! Но дороги и приятны этой радостью, смешанной с горечью. О, да, я когда-то могла писать – это ясно; при том моем подъеме, близком к вдохновенью, при влюбленности в бумагу даже, в чернила, в перо – не говоря о самом слове; при этом самозабвении и в то же время какой-то клокочущей вере в свое творчество, – не писать я не могла. И при этом столько вспоминается… Как все это выливалось на бумагу; как, бывало, в простом классном сочинении о жизни Ломоносова или Посошкове я давала столько, что сама трепетала и не знала, что с собою делать. Как сочинение – классное – о завещании Владимира (!) учитель держал в руках, переворачивал страницы и говорил, что не знает, какую выставить отметку; как он смотрел на меня и говорил: «Вы… вы… я не знаю, но это удивительно. Надо вам все бросить, заняться только этим… Вами надо совсем особо заниматься»; и смотрел то на меня, то на тетрадь – удивленно и беспомощно. А потом, год спустя, Никольская,[39] с которой мы были ожесточенными врагами, держала мое сочинение о письмах Карамзина (!!) и говорила, что она поражена, что оригинальность моих мыслей прямо замечательна, что как в голову мне пришло так подойти к Карамзину и ввести метод такой тонкой психологии. Да, как приходило мне в голову? И если бы мне дали развернуться, а то Карамзин и эти письма из Швейцарии, и даже план, пошлейший план, по которому Никольская велела писать! И многое, многое я вспоминаю теперь, когда все это ушло – и так далеко, что можно спокойно об этом говорить, не испытывая тщеславия.

О, какое это горе, если бы ты знал – это спокойствие вместо творчества!

Но ты, верно, знаешь. Разве не такова и твоя история с музыкой? И вот иногда мне хочется тебе сказать: не ошибся ли ты? Не бросил ли родное? Тогда оно отомстит за себя: всю жизнь не найдешь ничего, на чем бы успокоился, и – главное – вернуться тоже не сможешь.

Как я заговорилась, однако! А на дворе осень – холодно и дождливо; скоро пожелтеет лист – и опадет. И будет опять вспоминаться, и не факты, а переживания; еще одна осень, еще одно «увяданье». «Природы – пышное»,