«Гремя огнем, сверкая блеском стали…» – пел, сверкая блеском молодости и бесстрашия, Боря со своими друзьями.

Пилоты и штурманы всех нас, остающихся, твердо заверили: «Любимый город может спать спокойно…». Ровно через месяц на Москву полетели фугаски.

Потом Виссарион снял со стены гитару. Борины приятели его не любили: они тайно любили мою дочь. Мне даже чудилось, что вначале они покорялись Кате, а потом уж – чтобы ее лицезреть – притирались к моему старшему сыну.

Виссарион напевал, а каждый Борин приятель молча задавал Кате вопрос: «Если тут мы, рыцари в портупеях, то зачем тебе «художественная натура» в очках?»

Отправляясь на фронт, каждый испытывал порой неосознанную жажду оставить в тылу кого-то, с чьим образом невозможно расстаться и ради встречи с которым победу следует торопить. Такими образами не были мамы и папы. И не стоило обижаться… Для Бориных же приятелей, пришедших тогда в наш дом, таким человеком была моя дочь.

По-родственному Катю обожали только мы с Борей. И Гриша.

Дочь бралась лишь за то, что умела. «Если б при твоем снайперском глазе художницы еще был и слух певицы, это выглядело бы излишеством, – сказал как-то Виссарион. – Другое дело – мое дилетантство…» Он словно бы себя не щадил. Или украшал скромностью.

Судьбу портретистки Кате предрекали отменную. «Она все про нас знает!» – глядя на портреты ее кисти, восхищался Виссарион. Будто сам и не стремился в художники.

В тот день Виссарион позволил себе не подключаться к общему патриотическому настрою, а спел любимый Гришин романс «Уж не жду от жизни ничего я…». Мало что изведав, младший сын воспринимал свою жизнь, как минувшую. И к ужасу, не ошибся. Хотя, может быть… как раз после, не на грешной земле, не здесь…

На проводы младший сын не смог бы успеть. И находчивый Виссарион романсом как бы обозначил его присутствие…

«Если бы Борис обождал, если б не напросился на тот новый аэродром возле границы!» – без конца повторяла его невеста, так невестой и оставшаяся. На проводы она, как и Гриша, не успела примчаться… из какой-то мирной командировки, которая в день прощания представлялась уже никому не нужной, смешной. Но невеста Борина не смеялась, а твердила тогда и потом: «Если бы он обождал!» Та фраза сделалась приметой ее сумасшествия: «Если бы он обождал!»

«Если бы не тот аэродром, возле границы, – думаю я сейчас, – он не попал бы в котел, в окружение… в плен!» Но война окружила его и загнала в лагерь. Мог ли сын мой представить себе, что не успеет подняться в небо? Что самолет его разбомбят на земле? Что истребители наши станут как бы истреблять своих же пилотов, ибо запоздало окажется, что они непрочны, будто фанерные, и азартно воспламеняются? Мог ли мой Боря вообразить, что главнокомандующий скомандует числить его предателем? Как и остальных пленников. Защитники-предатели, предатели-герои…

Победа, освобождение… Те слова представлялись неразлучными близнецами. И вот свершилось! Освобождение началось.

Из лагерей Гитлера невесть как выживших пленных переправили в лагеря Сталина. И моего старшего сына тоже… Тогда младший мой сын объявил голодовку. Безмолвный, покорный Гриша… Который более всего покорен был справедливости.

Кто-то, по команде всполошенно примчавшийся, объяснил Грише:

– Брату вы не поможете.

– Почему?

– Потому что его уже нет. Внезапно заболел и скончался… Инфекцию занесли из немецкого лагеря. Это была диверсия!

– Тогда я буду голодать, пока не выпустят остальных. В память о брате.

Это нарушало законы монастыря, куда, как известно, со своим уставом входить возбраняется. Настоятель тоже принялся наставлять согласно своему положению: