Всплыл он, башкой синей, лысой ворочает, приговаривает: “Буда, буда, буда”. Страшный, щекастый, глаза белые, вспученные, пасть раскрыл, в шкуру зубами вцепился, тут его на берег и вытянули, давай по нему из ружей палить, баграми на части рвать. Мострь завыл, и, что жутко, совсем как младенец, только намного громче. Челюсти разжал, отпустил шкуру. Багор, что за бок его удерживал, пополам перекусил, и к воде, весь окровавленный, пополз. Упустишь – и всё, на дно уйдёт, в ил зароется, и ищи его потом. Крюком, было, мостря зацепили. Шкура под железом рвётся, а он дальше к воде ползёт. Сколько зарядов из ружей по нему выпустили – почти без толку. У мостря тело, как тесто, вязкое. Дробь, пули вреда особого не причиняют. Стреляли жаканами, которыми медведя свалить можно. И они не помогали. Воет мострь, кровью из ран прыскает, а живёт. По счастью, была у деда старинная пищаль. Ею редко пользовались, к ней пули отливались такого большого калибра, что при выстреле в руках никто удержать её не мог – будто пушка. Из этой пищали в мостря выстрелили, весь жирный синий затылок ему своротили. Дед подбежал и топором голову мострю отрубил. Тот всё равно успел, пока издох, деда за ногу грызануть, потом её ампутировать пришлось, и дед помер быстро. А мостря на костре сожгли.
Злыдни в лесу вместе с попами появились. Где ни поселятся, лес умирает. И леший уйдёт из него, и русалки переведутся. Будто выгоревшие, чёрные деревья стоят, а среди них скиты. А те, кого попы нечистью называют, не нечисть вовсе, а добрые помощники, волшебные предки наши. Оклеветали их. И русалок, и леших, и бабу Ягу. Старухой с костяной ногой её лживые попы назвали. На самом деле она и не старая вовсе, а молодая и красивая. Заботливая, сестрица, душа леса. Церкви поповские на курьих лапах стоят, а у неё изба светлая, гостям открытая.
Даже домового не пожалели, сделали из него злобного беса. А какой же он бес? Дедушка рассказывал: вот люди на новое место переезжают, дом строят. И это новопостроенное жильё только тогда будет прочно, когда умрёт в нём глава семьи. Он и становится домовым, за хозяйством следит, оберегает родню и живность всю от болезней.
Василёк ночью проснулся, на двор вышел, видит – рядом с домом будто пятилетний ребенок. Думал, соседский малыш к ним во двор забрёл. Почему только ночью? Окликнул его Василёк, ребёнок оглянулся, а у него лицо сморщенное, старое, и шмыгнул, как крыса, в подпол. Василёк испугался, с криком домой побежал. Бабушка его успокаивала, мол, спросонья померещилось. А дедушка наоборот сказал – добрый знак, раз домовой тебе показался, за своего, значит, признал. Василёк стал о домовом расспрашивать, дедушка посоветовал с соседкой бабой Катей поговорить, она тоже когда-то домового видела.
У бабы Кати своих внуков нет. Она всегда рада Васильку. Он к ней в гости заходит – она улыбается, а в остальное время грустная ходит. Одна-одинёшенька живёт, мужа похоронила, единственный её сын давно, ребёнком ещё, умер. Она до сих пор по нему тоскует.
В комнате у неё не совсем обычно. Окна убраны высохшими колосьями. На стенах полки с игрушками, глиняными зверьками. На столе в венке из еловых веток фотография сына и рядом блюдце с конфетами.
Баба Катя Васильку про домового рассказала:
– Я, когда тяжёлая моим Ваней была, так плохо чувствовала себя, ночами почти не спала. Однажды вроде задремала, вдруг слышу – кто-то пришёл. Наклонился надо мной и на живот давить начал. Я лежала окаменевшая, испугалась, а потом, сдуру, век себе не прощу, сказала поповское: “Господи, помилуй”, – давить перестало, услышала, как плюнул кто-то в злостях да исчез. – Баба Катя вздохнула. – Сынок у меня родился обвитый пуповиной, почти неживой. Выхаживала его, а он хворал, до десяти годов промучился, и я с ним. То домовой приходил, помочь хотел, из живота его вытравить, чтоб не рождался больной на свет. А я не послушалась, прогнала его, и он плюнул на меня – мучайся оставшийся век. Оттого и детей больше у нас не было.