, относился неодобрительно. В то же время ряд примеров из «Девятьсот пятого года» наводит на мысль, что обилие аллитераций в поэме несет и чисто смысловую нагрузку. Известно, что в поэтических текстах, где фонетическая сторона становится доминирующей, она сама, в свою очередь, нередко стремится к «вторичной» семантизации[37]. В этом смысле может быть показателен пример из главы «Детство», где в 8-й и 10-й строфах движение демонстрантов «пронизано» слоговой аллитерацией ОРО/ ОР/РО (<…> к воротам, / Под хоругви, / От ворот – на мороз, / На простор <…> / На Каменноостровском <…> / Разорвавших затвор / Перекрестков <…> / Демонстранты у парка. / Выходят на Троицкий мост…»), а в 9-й и 11-й строфах, когда демонстранты попадают под обстрел, появляется аллитерация АЛ/ЛА («Восемь громких валов / И девятый, / Как даль, величавый <…> / Передаточная к[а]лея <…> / Восемь залпов с Невы / И девятый, / Усталый, как слава…»).

Своеобразная «нейтрализация» происходит в 15-й строфе: «Проясняется. / Утром – / Громовый раскат <…> / Сергей Александрыч… / Я грозу п[а]любил / В эти первые дни февраля».

Аллитерации, граничащие с анаграммами, встречаем в главе «Отцы»: «Двадцатипятилетье в п[а]дпольи. / Клад – в земле <…> / Чтобы клад откопать <…> / Спускаемся сами в п[а]дкоп». Появляющиеся в следующей строфе Д[А]стоевский и противопоставленный ему «п[А]Дпольщик Нечаев» (отметим, что использование полных и «частичных» палиндромов в «Девятьсот пятом годе» не редкость) отсылают нас к роману «Бесы» (с поисками «клада» – закопанной Шаговым типографии). Еще более насыщены «АД» ом 12-я, 13-я и 14-я строфы «Москвы в декабре»: «<…> п[а]дошвы лизал / Переулок. / Р[‘а]дом сад хол[а]дел <…> / Крепнет осада. / В обручах канонады <…> / П[а]д деревья горящего сада / Сносит крышу со склада <…> / Бесноватый снар[‘а]д <…> / Сунься за дверь – с[а]дом <…> / Топот, ад, голошенье котла» и позже «Ад дымит позади…». При этом баня, котел, горящий, бесноватый, содом и т. д. здесь еще дополнительно подчеркивают смысловую нагрузку «анаграммной» аллитерации.

Хорошо известна фраза Пастернака из «Людей и положений» (1956) о Маяковском: «Он не любил “Девятьсот пятого года” и “Лейтенанта Шмидта” и писание их считал ошибкою». Л. Флейшман отметил определенное «лукавство» этого утверждения[38]. Действительно, в чрезвычайно интересном письме к Ж. Л. Пастернак от 6 мая 1927 года Пастернак писал: «У меня будет трудный год. Само собой и неизбежно произойдет у меня разрыв с истинными моими друзьями, Асеевым и Маяковским, главное – с последним. Их чувства особенно теплы были ко мне весь этот год, в особенности со стороны Маяковского, у которого представленья о “905-м годе” просто преувеличенные». (В другой работе мы подробно разбираем возможные причины подобного изложения точки зрения Маяковского на пастернаковские поэмы[39].) Скорее всего, «негативная» оценка Маяковским поэм Пастернака функционально дублирует «негативное» же отношение Пастернака к послеоктябрьскому Маяковскому и лишь подчеркивает функциональное тождество фигур Маяковского и автора внутри пастернаковских автобиографических текстов. Для нас важно отметить, что поэма Пастернака встречала искреннее одобрение тех читателей, чье мнение ему не могло быть безразлично.

Что же касается отношения самого Пастернака к своей поэме, то и оно вовсе не было столь однозначно отрицательным, как могло показаться из приводившихся цитат. Так в конце 1925 года в письме Ф. К. Пастернаку читаем: «Я захвачен работой о 1905 г. и очень увлечен». Почти тогда же, в январе 1926 года он пишет Ж. Л. Пастернак о первой революции: «Высокий и героический период, радостно узнавать в нем корень настоящего». Правда, ей же 6 февраля 1926 года Пастернак писал, что «увлеченье работой (о 1905 г.) у меня спало», очевидно, в это же время он окончательно оставляет идею о переделывании готовых кусков, об их дописывании. Но уже после этого появляются чрезвычайно важные строки в письме к родителям, касающиеся обращения к историческим темам в поэмах 1920-х годов: «<…> круг тем и планов и собственных эмоций, пройдя от революции через чутье истории или себя в истории, сердечно отождествимый для меня с судьбою всего русского поколения <…> Я выражу не все, но очень многое о себе, если скажу, что отличительная моя черта состоит во втягивании широт и множеств и отвлеченностей в свой личный, глухой круг: в интимизации – когда-то мира и теперь истории; в ассимиляции собирательной, сыпучей бесконечности – себе»