Волосы у меня на голове поднялись, и глаза выскочить хотели, как этот голос на весь посад выводил: «О-ох-ох», – протянет и вздохнет под конец, так что и вздох-то самый я слышал.

Видно было, что крепкая грудь у кого-нибудь сокрушалась.

Крещусь я так-то и думаю: «Господи! Что же это такое? Кто это вздыхает так больно?» – а сам с места тронуться не могу— перепугался очень.

Смотрю: в подворотню нашу приятель мой Мишутка Кочеток лезет. Пролез это он в подворотню и на одной ножке ко мне и подпрыгивает. (Молодец он был на одной ножке прыгать, дальше Мишутки никто из мальчишек не прыгивал.)

– Что ты, – кричит он мне издали, – сидишь тут? Дворник Липат Семенов умирать собрался, побежим смотреть.

– О-о-ох! Смерть моя! – снова прокатилось по двору.

– Вишь вот кричит как, – сказывает Мишутка. – Маменька сейчас говорила мне, что Липатка-то – колдун, вот он с душой-то своей и не может проститься…

Побежали мы с Мишуткой на постоялый двор смотреть, как дяденька Липат Семеныч умирает. Приходим – видимо-невидимо народу в избе, и весь этот народ молча стоит, так что слышно было, как мухи жужжали и толстыми туловищами об грязные оконницы бились. Стоит народ и ужасается лютой смерти грешника. Белый, как полотно, лежит Липат в переднем углу, под образами, – сухое и тощее лицо у него сделалось, а смертные судороги так-то сурово сдвинули ему густые брови; но еще суровее и мрачнее глядели на унылую избу святые иконы, ярко освещенные лампадками и восковыми свечами.

Приютились мы с Мишуткой в углу и смотрим.

– Умрет? – спрашивал меня шепотом Мишутка.

– Умрет непременно, – говорю я. – Посматривай, Миша, как из него душа вылетать станет. Сказывали: голубем белым вылетает она из человеческого тела.

– У меня небось мимо не пролетит, – говорит Мишутка. – Я подкараулю… Только ты это верно сказываешь: дедушка мой, когда умирал, так я сам видел, как из него душа голубем улетела… И теперь еще голубь-то этот у нас под крышей живет. Мы того голубя так дедушкой и зовем.

И не одни наши с Мишуткой толки в это время по избе ходили. Советников и советниц всяких, как это живому еще человеку на вечный покой поудобнее отойти, много тут разных стояло.

– Липат Семеныч! – бабочка одна – и в летах уж эта бабочка довольно-таки престарелых была – умирающему самым слезным образом стонет. – Ты бы родненьких-то своих благословил, прощальное бы слово свое родительское сказал им…

– Ох, отойди ты от меня! Без тебя тошно, баба, – через силу отзывается Липат.

– Нечего тут об земном толковать, – с угрозой говорит мещанин Кибитка (на крылосе он всегда первого баса держал), – к небесному ум свой при последнем конце направлять следует. Кайся, Липат Семеныч, при всех православных, кого ты когда и чем обижал, вслух; а ежели вслух совесть зазрит, в душе кайся – это все единственно…

– Ох! Много я народу на своем веку изобидел, дорогие мои! Всего теперича не упомнишь, – болезнь великая душу мою гнетет, – говорит больной.

– Нечего, нечего тут стоять, господа! Не до вас теперь, – вступается брат Липата. (Из Коломны он нарочно приехал, как только про болезнь братнюю ему написали.) – Уходите, православные.

– Истинно, истинно уходить пора, – доканчивает Кибитка. – Во всяком дому своему горю подобает быти. Всякому своя возня и обуза…

Никто, однако ж, не уходил, только немного потоптались на месте и остались опять слушать последние стоны и смотреть на последние движения умирающего тела.

– Брат! Позови Ванюшку сюда, – слышим мы, говорит Липат. – Чую: близок конец мой! Надо ему в самом деле мне наставленье дать.