[2]) и разъяснить ей, сколько проблем таит в себе прием пищи. В списке смертельных опасностей у него на одном из первых мест значились столь любимые ею круассаны («Пшеничная мука – для кишечника яд! Ты никогда не слыхала про пшеничный живот? Ты хоть представляешь себе, сколько от нее жира?»).

У Розали были свои представления о счастливой жизни (и такая жизнь не включала усиленных физических нагрузок, мюслей и соевых напитков), поэтому на нее эти уговоры не действовали и все миссионерские потуги друга обратить ее в свою веру потерпели полное фиаско. Розали никак не могла взять в толк, с какой стати она должна есть «цельные зерна». «Зерно – это корм для скота. Я же не корова», – говорила она, намазывая на разрезанный круассан толстый слой масла и джема и преспокойно принимаясь его уплетать.

Рене глядел на это с гримасой ужаса на лице.

– А к чашке кофе с молоком нет ничего вкуснее круассана или свежего багета, – продолжала она, сметая со скатерти рассыпанные крошки. – Этого и ты не можешь не признать.

– Тогда откажись хотя бы от кофе с молоком, ведь с утра гораздо полезнее выпить смузи из киви с листьями шпината, – возражал на это Рене, и Розали чуть не давилась от смеха круассаном. Надо же было сказать такую неслыханную чепуху! Утро без кофе – это же вообще как… Розали попыталась подыскать подходящее сравнение, но так ничего и не придумала. Это просто невообразимо, закончила она про себя.

В самом начале, когда они с Рене только что познакомились, она как-то раз дала себя уговорить и отправилась с ним ни свет ни заря на утреннюю пробежку в Люксембургском саду.

– Вот увидишь, как это здорово, – сказал Рене. – Утренний Париж – это совершенно другой город!

В этом он, наверное, был прав, но ей был гораздо милее старый Париж с его привычным укладом, когда ты поздно ложишься, потому что вечером рисуешь, читаешь, беседуешь за бокалом вина, а утро начинаешь с большой чашки кофе с молоком, которую выпиваешь не вставая с постели. И вот, слушая Рене, который легкими прыжками, как газель, бежал бок о бок с нею под кронами каштанов, стараясь вовлечь ее в легкую беседу («во время бега следует поддерживать такую скорость, при которой еще возможно разговаривать»), она вдруг почувствовала, что уже выдохлась, и остановилась оттого, что у нее закололо в боку.

– Ничего, ничего! Лиха беда начало, – ободрил ее тренер. – Держись, не сдавайся!

Как все влюбленные, Розали поначалу тоже очень старалась войти в симбиоз со своим партнером, слиться с ним, переняв его увлечения, и, повинуясь его настоятельным уговорам, предприняла еще одну попытку (правда, уже в одиночестве и не в шесть часов утра), но, после того как ее резво обогнал столетний старикашка, который шагал, вытянув шею и размахивая руками, она окончательно забросила мысль о занятиях спортом.

– С меня, пожалуй, довольно прогулок с Уильямом Моррисом, – со смехом объявила Розали.

– Уильям Моррис? А это кто такой? Мне есть из-за чего ревновать? – озабоченно спросил Рене (он тогда еще не успел побывать в лавке у Розали и слыхом не слыхивал о художнике Уильяме Моррисе. Но это было простительно, ведь и она не знала названий всех костей и мускулов человеческого тела).

Она чмокнула Рене в щеку и объяснила, что Уильям Моррис – это ее собачка, которую она – как-никак владелица писчебумажного магазина – назвала так в честь легендарного художника и архитектора времен королевы Виктории за то, что этот художник среди прочего делал рисунки для обоев и тканей.

Песик Уильям Моррис был очень добродушным терьерчиком тибетской породы – лхаса апсо, и сейчас ему было почти столько же лет, сколько и открыточной лавке. Днем он мирно спал в корзинке у порога, а ночью в кухне на подстилке и во сне иногда дергал лапами, так что слышно было, как они стучат в закрытую дверь. Как объяснил ей работник приюта для бездомных собак, эта мелкая порода отличалась самым миролюбивым нравом, потому что раньше эти собачки сопровождали в странствиях молчаливых тибетских монахов.