– Так, значит, вы были в Париже?
– Да, около года.
– И надеюсь, много работали в этом веселом городе? – Это было сказано не без лукавого взгляда в сторону остальных; затем, поскольку Стефен молчал, Мансей Питерс спросил: – Кто же был вашим учителем?
– Вначале Дюпре.
– Вот оно что! Какого же он мнения о вас?
– Право, не знаю. Я очень скоро ушел от него.
– Тэ-тэ-тэ, вот это было ошибкой. – И Питерс удивленно спросил: – Вы что же, хотите сказать, что бо́льшую часть времени работали без всякого руководства? Таким путем многого не достигнешь.
– Во всяком случае, я узнал, сколько нужно воли, дисциплинированности и прилежания для того, чтобы стать настоящим художником.
– Хм! Все это прекрасно. Но как насчет познаний? – Ледяной тон Стефена начал выводить Питерса из себя. – Ведь есть же непреложные истины. Я неоднократно подчеркивал это в моей книге. Вы, видимо, учились по ней.
– Признаться, нет. Я учился в Лувре.
– О, копировали! – не без раздражения воскликнул Питерс. – Это никуда не годится. Художник должен быть прежде всего самобытен.
– Однако все великие художники испытывали на себе влияние друг друга, – решительно возразил Стефен. – Рафаэль вдохновлялся Перуджино, Эль Греко – произведениями Тинторетто, Мане – полотнами Франса Хальса. Все постимпрессионисты так или иначе помогали друг другу. Словом, перечень этот можно продлить до бесконечности. Да ведь и в вашей собственной работе, извините, есть следы влияния Лейтона и Пойнтера.
Упоминание об этих двух художниках, гремевших в Викторианскую эпоху, а теперь забытых, вызвало на лице Мансея Питерса несколько растерянное выражение, словно он не знал, считать это похвалой или оскорблением.
Миссис Десмонд с несвойственным ей тактом нарушила молчание:
– Разрешите налить вам еще кофе?
– Нет, благодарю вас. Нет. – Он вернул ей пустую чашку. – Видите ли, у меня очень мало времени, я даже задержал экипаж, и он ждет меня у дверей. Может быть, перейдем к делу?
– Извольте. – Бертрам, с опаской наблюдавший за этой стычкой двух темпераментов, подал знак Дэви, который тотчас вскочил и вышел из комнаты. Он почти сразу вернулся, неся в руках картину Стефена – вид на Сену в Пасси, – которую он поставил на стул с высокой спинкой, пододвинутый поближе к свету, как раз напротив дивана.
Приложив палец к губам, Мансей Питерс потребовал тишины и надел пенсне. Он изучал картину внимательно и долго, нагнувшись вперед, наклоняя голову то вправо, то влево, затем драматическим жестом велел Дэви убрать ее; тот поставил картину к окну и принес следующую. Для Стефена, стоявшего позади с каменным лицом и мучительно бьющимся сердцем, это испытание при его болезненной уязвимости было сущей пыткой. Он окинул взглядом свою семью: отца, сидевшего очень прямо, сложив вместе кончики пальцев, закинув ногу на ногу и от нервного напряжения покачивая ступней; Каролину, приютившуюся на низеньком стульчике подле дивана и с сосредоточенным видом, нахмурившись, то поднимавшую глаза на Питерса, то опускавшую взор долу; мать, покойно расположившуюся в кресле и мечтавшую о чем-то, не имевшем никакого отношения к происходящему; Дэвида в чистом крахмальном воротничке и темно-серой школьной форме, с гладко зачесанными назад волосами, – глаза его блестели от возбуждения, он не понимал, конечно, всего значения этой сцены, однако был глубоко уверен в конечном триумфе брата.
Но вот испытание окончено, последняя картина просмотрена.
– Ну, что скажете? – вырвалось у Бертрама.
Мансей Питерс ответил не сразу: он встал и еще раз обозрел полотна, прислоненные к полукруглому подоконнику большого окна-фонаря, словно желая исключить всякую возможность счесть его суждение поспешным или недостаточно продуманным. Одно полотно – женщина, вешающая белье, – казалось, особенно занимало его; он все снова и снова почему-то украдкой кидал взгляд на картину, словно пораженный смелостью контрастов и живостью красок. Наконец он сбросил пенсне, державшееся на муаровой ленточке, и встал в позу на ковре у камина.