Моросилова, мерцая как никогда прекрасными глазами, повлажневшими от нахлынувших чувств, поделилась наболевшим – не любит Шихин газету, ох, не любит, и для него же будет лучше, если он уйдет, если подыщет себе дело по душе, по способностям. Это грустно, но не всем дано работать в газете, ох, не всем!
Предстоящее материнство придавало Гусиевской силу и твердость духа, поэтому она была менее обходительна: мол, пусть пишет заявление и уходит подобру-поздорову, сказала очеркистка, не придавая слишком большого значения своим словам, поскольку ничему последнее время не придавала значения – она была где-то в конце седьмого месяца, и этим все объяснялось.
Даже Нефтодьев поднялся из своего кресла – оказывается, он был потрясен способностью Шихина шутить над вещами святыми, неприкосновенными, шутить над которыми непозволительно.
– А над какими позволительно? – доверчиво поинтересовался Шихин. – Давайте составим список, согласуем где надо и вывесим на видном месте возле туалета – там всегда полно народа. И будем себе шутить безбоязненно сколько душе угодно. А?
– Перестань паясничать! – повторил Тхорик, холодно сверкнув очками. Произнес он эти слова столь веско, сильно, с такой внутренней убежденностью, что все тут же позабыли и о его малом росте, и о красноватых, туго обтянутых кожей ладошках, и о тридцать шестого размера туфельках.
– Что-то уж больно много святынь, – проворчал Шихин. – Не редакция, а храм какой-то…
– Да, храм! – взвился Прутайсов. – И мы никому не позволим глумиться над нашими святынями! Люди, понимаешь, кровь проливали, а он… – Прутайсов не успел проглотить выделившуюся гневную слюнку, закашлялся и продолжать не смог.
– О чем говорить! – воскликнула Игонина, забросив правую ногу на левую, что не ускользнуло от напряженного глаза Прутайсова. – Конечно, Митяй, тебе не мешает поработать над собой.
– А кому мешает?
– Знаешь, кончай трепаться! – весело сказала Игонина и села поудобнее, не забыв про коленки – они у нее неизменно оказывались обращенными к редактору. Так золотые цветы подсолнечника какая-то неведомая сила неумолимо поворачивает вслед за солнцем.
Все жалели Шихина, расставаться с ним было тяжко, но понимали – надо. Был звонок, да, был звонок. Прутайсову намылили шею, намяли бока, отстегали по заднице, а собрание, советы и укоры – все это чепуха.
Проголосовали.
Решили единодушно – не соответствует.
– Хочешь что-нибудь сказать? – спросил Прутайсов, с трудом оторвав глаз от солнечных игонинских коленок и поворотив его в сторону Шихина.
– Не-а!
– Скажи, как относишься к своим ошибкам, как воспринимаешь дружескую критику товарищей, как намерен жить дальше, в конце концов!
Шихин вздохнул, склонил голову к одному плечу, к другому, как это делают озадаченные чем-то собаки, посмотрел в светлый, почти прозрачный глаз Прутайсова, обрамленный воспаленными веками, посмотрел во второй, затянутый молочно-белой пленкой, пожал плечами.
– Даже не знаю, чем вам помочь…
– Но мы должны что-то записать в протоколе!
– Запишите, что… Что все присутствующие приняли участие в обсуждении, единодушно выразили озабоченность судьбой своего товарища, его творческими заблуждениями. А жить… Жить я собираюсь и дальше, если вы не возражаете…
– Как?!
– В полном соответствии…
– Ну? – напрягся Прутайсов. – Ну? В полном соответствии с чем?
– С этими… Установками.
– Какими установками?
– Ну укажите какие-нибудь… Мало ли их… Какие вам покажутся наиболее уместными.
– Перестань паясничать!
– Запишите, что я очень благодарен за… За что я вам благодарен? Сейчас соображу… Я благодарен за искреннюю заботу о моем росте, о моем будущем. Запишите, что я постараюсь оправдать оказанное доверие и никогда… никогда не буду паясничать в столь ответственные моменты своей жизни.