Этим изначальным импульсам, если хотите, врожденным дефектам сильно поспособствовали две очень разные, но в равной мере враждебные всякой публичности тенденции, вполне естественным образом совпавшие в 20-х годах этого века, в период после Первой мировой войны, и даже ознаменовавшие, по крайней мере, в глазах молодого поколения, закат Европы. Мое решение учиться философии было для того времени вполне обычным, хотя, наверное, и не совсем расхожим, и этот выбор bios theōrētikos, созерцательного образа жизни, уже подразумевал, даже если я этого и не знала, отказ от публичности. Старое Эпикурово наставление для философов, lathē biōsas, «живи незаметно», часто неверно понимаемое как рекомендация благоразумия, в действительности вполне естественным образом вытекает из образа жизни мыслителя. Ведь мышление отличается от всякой другой человеческой деятельности не только тем, что оно невидимо – то есть не имеет внешнего выражения, – но и той, наверное, уникальной особенностью, что оно не испытывает позыва являться другим или хотя бы самого ограниченного импульса к общению с ними. Со времен Платона мышление определяется как беззвучный диалог с самим собой[34]; только так могу я составить себе компанию и быть ею довольным. Философия – это одиночное занятие, и нет ничего противоестественного в том, что потребность в ней возникает в переходные времена, когда люди не полагаются более на устойчивость мира и своей роли в нем, и когда вопрос, касающийся главных условий человеческой жизни, который сам по себе, в сущности, так же стар, как человеческий род, приобретает необыкновенную остроту. Гегель, возможно, был прав: «Сова Минервы начинает свой полет только с наступлением сумерек».

Но эти сумерки, окутавшие публичную сцену, наступали отнюдь не в тишине. Наоборот, публичная сцена, как никогда прежде, утопала в публичных заявлениях, как правило, вполне оптимистичных, а шум, наполнявший воздух, состоял не только из пропагандистских лозунгов двух противоборствующих идеологий, каждая из которых рисовала свою картину будущего, но и из реалистичных высказываний уважаемых политиков, из правоцентристских, левоцентристских и центристских высказываний, которые все вместе не только порождали предельную путаницу в умах своих аудиторий, но и приводили к профанации любого вопроса, которого они касались. Упомянутое почти машинальное отторжение всего публичного было очень распространено в Европе 1920-х годов с ее «потерянными поколениями»; разумеется, во всех странах они были меньшинством и оценивались то как «авангард», то как «элиты». Их малое количество отнюдь не означает, что они не были показательны для климата времени, зато может объяснять курьезное и повсеместно распространенное ложное представление о «ревущих 20-х», их возвеличивание и почти полное забвение того распада всех политических институтов, который предшествовал великим катастрофам 1930-х. Свидетельства того, что климат этого периода действительно был антипубличным, можно найти в поэзии, искусстве и философии; именно в это десятилетие Хайдеггер изобрел свое das Man, «люди», противопоставляемое «собственному бытию самости», а Бергсон посчитал необходимым «вновь обнаружить это основное „я“», излечив его от «требований социальной жизни в целом и языка в частности».[35]

В Англии именно в это десятилетие Оден сказал в четырех строках то, что многим, должно быть, казалось едва ли не слишком банальным, чтобы вообще об этом говорить:

Все лучшие в мире слова,
Все речи, достойные книг,