– Это суп из Змей-Горыныча? – спросил Юрка.

– Из царского двуглавого орла, – сказал Алтухов.

Потом он отвозил меня домой. Мы ехали в такси по ночному городу и смотрели на спящие троллейбусы, носами уткнувшиеся друг в друга. Они были похожи на причесанных людей. Это из-за опущенных дуг. А кстати, почему дуг, когда это вроде бы прямые палки? У меня с детства слово «дуга» ассоциируется с широкой трехцветной радугой… Какие-то полузабытые стишки из детской книжки: «Ах ты, радуга-дуга!»

– Если бы ты знала, какая морковная луна всплывает над Ленинградом после белых ночей! – сказал мне Алтухов.

Он постоянно тосковал по Ленинграду, и иногда это чувствовалось так ясно, что мне становилось невыносимо жаль его.

– Знаешь, как скрипят входные двери в Институте живописи, – говорил он, – когда сторож закрывает их на ночь?..

– Почему ты уехал оттуда? – как-то спросила я, глядя в его круглые печальные глаза.

– Видишь ли, весной там не хватает витаминов, – ответил он и улыбнулся. – А я не могу без них.

И я его не стала больше спрашивать об этом; с ним невозможно было разговаривать; все не как у людей.

Даже последний наш разговор не получился человеческим. Потому что мы с самого начала, с того момента, когда он заглянул в аудиторию, не поняли друг друга. Я не поняла, что он пришел прощаться, а он не понял, что я решила наконец влюбиться в него, урода… Поэтому, когда я обошла пианино, заглянула ему в глаза и сказала, что здорово его доконало восстание на Сенатской площади, он кивнул, отвернулся к окну и вдруг сказал:

– Мы с Юркой уезжаем… – Аудитория была пустая и гулкая.

– Ты сегодня плохо побрил левую сторону шеи, – сказала я. – Поэтому по тебе, как по замшелому дереву, можно узнавать, где север и где юг.

– Мы уезжаем завтра, знаешь…

– У тебя бритва плохая. Или ты невнимательно брился, – сказала я. И заплакала. Беззвучно заплакала, чтобы он не слышал. А он и так не слышал, он сидел, отвернувшись к окну.

– Значит, план такой: я меняю Юрке фамилию, чтобы эта мадам не сумела найти его, отвожу парня к моей тете в Пермь, а сам еду в Институт живописи. Я не могу без Питера.

Я проглотила застрявшие в горле соленые всхлипы и сказала ровным голосом:

– Это жестоко – отнимать у женщины ребенка.

– Замолчи! – закричал он. – Что ты понимаешь, клоп! Господи, ну что ты понимаешь в жизни! Что ты знаешь об этой женщине? Это истеричное, дрянное, мелочное существо! Это опустившийся человек, у которого чувство материнства сведено к нулю. Юрка издерган, ему пять лет, а он уже знает, что такое мама в подпитии! Да что там! – Он замолчал.

– А ты в институт? – спросила я. – Опять в институт? Но ведь тебе уже двадцать семь, магистр, уже почти тридцать! Ты всю жизнь собираешься провести замечательным Никем? Талантливым, обаятельным Никем?

– Ты знаешь… – сказал он. – Когда-то я наткнулся на одну старинную гравюру – «Похороны Александра Македона». И никогда не забуду: воины, понурив головы, несут тело, и с носилок свесилась его мертвая рука. Рука – пустая… Владел половиной мира, а туда с собой ничего не взял. Сколько буду жить, буду помнить: пустая, беззащитная ладонь великого человека. Жест нищего, просящего подаяние…

Он медленно играл одним указательным пальцем хроматическую гамму от ноты си-бемоль вниз. И я отчетливо представила себе длинное черное шествие с телом Александра Македонского и увидела, что у воина, несущего факел перед носилками, было лицо Алтухова. А факел освещал безжизненную руку, свесившуюся с носилок, и тяжелые круглые глаза воина, спрятавшие в себя скорбь.