Вдруг она услышала неподалеку от себя чьи-то шаги. Лукерья встала. Из глубины кладбищенского березника по тропинке, пролегавшей между могил, шел Бастрыков. Он шагал медленно, руки его были закинуты за спину, голова опущена. Лукерья догадалась, что Бастрыков ходил на могилу жены. Бабы болтали, будто бывал он на кладбище каждую неделю, да еще не раз.

Бастрыков увидел Лукерью, когда совсем уже подошел к оградке.

– Здравствуй, Черемисина, – сказал Бастрыков, посмотрев на Лукерью глазами, в которых теплилась какая-то другая мысль, далекая от той жизни, к какой возвращала его встреча с Лукерьей.

– Здравствуй, Роман Захарыч. Что, женушку ходил проведать?

Бастрыков хотел пройти мимо оградки, но вопрос Лукерьи остановил его.

– Случай сейчас произошел прелюбопытный, – сказал Бастрыков, опираясь на оградку. – Подошел я к могиле Любы, сел на скамеечку, сижу. Вдруг откуда-то с самых вершинок берез пташка опустилась над моей головой и давай трезвонить. Да так истово, будто что-то рассказывает. Я перешел в другое место – она за мной. Снова опустилась над головой и говорит, говорит без умолку. Будь я верующий, мог бы вообразить, что это Любина душа наказы мне какие-то передает…

– А может быть, Роман Захарыч, птичка-то в самом деле неспроста трезвонила, – сказала Лукерья, удивленная и откровенностью, и задушевным тоном Бастрыкова.

– А что же, может быть, – чуть усмехнулся он и, помолчав, продолжал: – И пташку ту я понял, Луша! Понял от ее первого слова до последнего, даром что птичьему языку не обучен…

– Как же ты так? – Лукерья посмотрела на Бастрыкова с живым любопытством, но и беспокойством: «Уж в своем ли разуме он?»

– А вот так. – Губы Бастрыкова дрожали в усмешке, но глаза были печальны и строги. – Первым делом передала мне птичка спасибо за то, что не выбросил ее сразу из своего сердца. Помню. Думаю о ней. А вторым делом отругала меня Люба… И как еще отругала… «Помнить, говорит, помни меня, а злой тоске-кручине душу свою не отдавай. Захватит она тебя в полон, скрутит по рукам, по ногам, куска хлеба на пропитание не заработаешь. Я бы, говорит, хотела, чтобы жил ты на белом свете, как живут все люди: работать пришла пора – работай, час веселья наступил – веселись. А задумал дело какое – не откладывай, берись за него смелее. И не страдай по мне зря. Живому до мертвого так далеко, как до дневной звездочки. Глазом не увидишь, рукой не достанешь. Смертный час твой ударит, тогда станем мы с тобой ровней…»

Бастрыков опустил взлохмаченную голову, помолчал, потом резко вскинул ее, взглянул на Лукерью.

– Вот что, соседка, птичка мне напела.

Лукерья поняла, что Бастрыков высказал свои затаенные раздумья, и так были дороги ей чистосердечные его признания, что она невольно подумала: «От Тереши такого не услышишь. Живет он не думая. Только и знает понукать меня».

Видя, что Лукерья стоит в какой-то растерянности, пораженная его рассказом, Бастрыков предложил:

– Пойдем, соседка, к домам, дело делать…

Лукерье очень хотелось пойти с Бастрыковым вместе, побыть возле него еще минутку-другую. Но она боялась суда людского, Терехиной взбалмошной ревности.

– Извиняй, Роман Захарыч. Посидеть я тут хочу. Спасибо тебе, что за человека меня посчитал… – Она вдруг заплакала тихими, но горькими-горькими слезами.

И то, что он не удивился ее слезам, не стал уговаривать, а лишь посмотрел на нее понимающим и добрым взглядом, еще больше расположило ее к нему.

– Ну, будь здорова, Луша, – сказал он и скрылся среди берез.

Она села опять на скамеечку и задумалась. Вспомнила каждое его слово. «Злой тоске-кручине душу свою не отдавай… чтобы жил ты на белом свете, как живут все люди: работать пришла пора – работай, час веселья наступил – веселись. А задумал дело какое – не откладывай, берись за него смелее», – звучал в ушах его голос. Лукерья сидела, сложив руки на груди, не зная, как и чем унять свое сердце.