Бальмонтом накануне записную книжку со стихами, прибрал ее и отдал Бальмонту, тот так растрогался, что в благодарность хотел отдать свое пальто, так как с ним было мало денег. Гарсоны добродушно хохотали и отказывались взять пальто, хотя могли сделать это совсем безнаказанно, так как не было свидетелей».
Марина Цветаева, вспоминая голодные послереволюционные годы, писала: «Бальмонт мне всегда отдавал последнее. Не мне – всем. Последнюю трубку, последнюю корку, последнюю щепку. Последнюю спичку. И не из сердобольности, а все из того же великодушия. От природной царственности. Бог не может не дать. Царь не может не дать. Поэт не может не дать. А брать, вот, умел меньше. Помню такой случай. Приходит с улицы – встревоженно-омраченный, какой-то сам не свой.
– Марина! Я сейчас сделал ужасную вещь – прекрасную вещь – ив ней раскаиваюсь.
– Ты – раскаиваешься?
– Я. Иду по Волхонке и слышу зов, женский зов. Смотрю – в экипаже – нарядная, красивая, все такая же молодая – Элэна, ты помнишь ту прелестную шведку, с которой мы провели целый блаженный вечер на пароходе? Она. Подъезжает. Сажусь. Беседа. Все помнит, каждое мое слово. Взволнована. Взволнован. Мгновения летят. И вдруг вижу, что мы уже далеко, т. е. что я – очень далеко от дому, что едем мы – от меня, невозвратно – от меня. И она, взяв мою руку и покраснев сразу вся – именно до корней волос – так краснеют только северянки:
– Константин Дмитриевич, скажите мне просто и простите меня за вопрос: – Как Вы живете и не могла бы ли я Вам в чем-нибудь… У меня есть все – мука, масло, сахар, я на днях уезжаю…
И тут, Марина, я сделал ужасную вещь: я сказал: – Нет. Я сказал, что у меня все есть. Я, Марина, физически отшатнулся. И в эту минуту у меня действительно все было: возвышенная колесница, чудесное соседство красивого молодого любящего благородного женского существа – у нее совершенно золотые волосы – я ехал, а не шел, мы парили, а не ехали… И вдруг – мука, масло? Мне так не хотелось отяжелять радости этой встречи. А потом было поздно, Марина, клянусь, что я десять раз хотел ей сказать: – Да. Да. Да. И муку, и масло, и сахар, и все. Потому что у меня нет – ничего. Но – не смог. Каждый раз – не мог. «Так я Вас по крайней мере довезу. Где Вы живете?» И тут, Марина, я сделал вторую непоправимую вещь. Я сказал: – Как раз здесь. И сошел – посреди Покровки. И мы с ней совершенно неожиданно поцеловались. И была вторая заря. И все навсегда кончено, ибо я не узнал, где она живет, и она не узнала – где я».
Екатерина Андреева, прожившая с Бальмонтом много лет и знавшая его, как никто, писала: «Мне сейчас семьдесят семь лет. Я видела и коротко знала многих людей, и знаменитых, и совсем неизвестных, в самых разнообразных кругах общества, и в России, и за границей, но я очень мало встречала таких неизменно честных, благородных и, главное, правдивых людей, как Бальмонт».
Рассказывая о его характере, Андреева отмечала:
«В нем совершенно не было грубости. За всю нашу жизнь я не слыхала от него грубого слова, и, как отец его, он никогда не возвышал голоса. Доверчив он был как ребенок, и обмануть его ничего не стоило.
Сам он был необычайно правдив, никогда не лгал и не умел притворяться, просто до смешного. Он, например, не позволял говорить, что его нет дома, когда он был дома, но работал. Когда ему случалось слышать, как я говорю, что его нет дома, он выходил из своей комнаты и, глядя на меня с укоризной, заявлял: «Нет, я дома, но занят, приходите попозже»… Когда я его толкала ногой под столом, желая ему напомнить, что не нужно что-нибудь говорить, Бальмонт смотрел под стол: «Это ты меня толкаешь?» – и затем, догадавшись, громко: «А что я такое сказал?» Он всегда говорил что думал даже в тех случаях, когда это могло ему повредить или было невыгодно».