Оказавшись тогда в курсантском строю, я, конечно, не сразу привык к строгому режиму армейской жизни.

– Подъем!..

Дневальный кричит, не жалея горла. Его голос прерывает самый сладкий утренний сон. Курсанты вскакивают как ошпаренные. Через две-три минуты все в строю. Зарядка, умывание, утренняя перекличка и снова строй. Без строя ни шагу. В столовую, в классы, в поле, на стрельбище, на плац – только нога в ногу, только со строгим равнением в рядах.

Тактика, огневая, ружейные приемы, штыковой бой – все с полным напряжением сил от подъема до отбоя. Курсант не солдат, ему дается двойная нагрузка. Хочешь быть командиром – терпи, закаляйся, готовь себя к суровым испытаниям.

Обучали нас бывшие офицеры царской армии. Учили, надо сказать, прилежно.

– Коли штыком! Бей прикладом! Не так. Выпад! Укол! Отбой! Вперед! Назад! Прикройся!

Так раз 10–15 подряд, да еще с перебежками, пока хватит сил держаться на ногах. Вероятно, нам давали чрезмерную нагрузку, муштровали с перебором, может быть, даже намереваясь отбить охоту стать командирами, но меня лично это ничуть не угнетало. Наоборот, хотелось еще больших трудностей, проверить, получится ли из меня краском. Ведь предстояли схватки с опытными, вышколенными офицерами и солдатами белой гвардии, с интервентами. Идти в бой без подготовки, без веры в свои силы – значит погибнуть…

По воскресеньям, получив на всякий случай по 15 боевых патронов, мы выходили на прогулки по Москве с оркестром. Водили нас из Лефортова по Садовому кольцу, Мясницкой и Тверской улицам. Пройти 20 километров было не так-то легко, если учесть, что дневной паек курсанта составлял фунт хлеба. Но ходили мы бодро, с песнями, ибо знали цель этих прогулок – показать жителям, друзьям и недругам, что у советского правительства есть такие надежные и преданные части, которые в случае необходимости могут дать достойный отпор вылазкам контрреволюции.

Утром 2 июля 1918 года нас срочно вернули с полевых занятий, приказали привести в порядок обмундирование и строем повели в манеж на митинг. Там была наша столовая. Когда мы пришли туда, то увидели, что столы убраны, стоит трибуна, а зал переполнен красноармейцами-добровольцами. Все чего-то напряженно ждали.

Внезапно дверь манежа открылась, и к трибуне быстрыми шагами прошел человек среднего роста. И сразу же оттуда, от трибуны, покатилась волна дружных аплодисментов. Как бы ударившись о каменные стены, она с еще большей мощью ринулась обратно, и теперь уже со всех сторон зала полетели восторженные возгласы:

– Ленин! Ленин!

Они слились в единый, все нарастающий гул.

– Да здравствует товарищ Ленин!..

Владимир Ильич быстро взошел на трибуну, поднял руку, прося тишины. Мне показалось, что он очень торопится, спешит, ему некогда и недосуг пережидать этот шум. Все притихли.

– Товарищи…

Слово прозвучало с такой доверительностью, что казалось, это не начало речи великого вождя, а продолжение прерванной беседы: заботы и думы вслух среди верных, старых друзей. Да, в этом зале были его верные и преданные друзья. И вероятно, в том и было его величие, что он вот так, одним жестом, одним словом, приближал к себе людей и начинал беседу на равных. Он поднимал слушателей до уровня осознания высокой ответственности за судьбу народов Советской страны, за интересы всего международного социализма. Он так и сказал в конце речи, что мы победим, «если передовые авангарды трудящихся, Красная армия будут помнить, что они представляют и защищают интересы всего международного социализма»[1].

Как я слушал Ленина, что делалось со мной – едва ли можно передать словами. Скажу только, что я был весь – внимание, весь – зрение, никого, кроме Ильича, не видел. Его слова звучали в моих ушах, как набатный колокол, зовущий на подвиг, на самоотверженное дело. От возбуждения стало тесно в груди, захватило дыхание.