– Сегодня мировой судья приговорил меня к семидневному содержанию при полиции.
– Врешь? За что? – воскликнул Степан Потапыч.
– За избиение и искровенение немца!
– Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Поздравляю! Ручку! Литки с тебя! Ставь графинчик!
– Степан Потапыч, да разве я за этим пригласил тебя? Клялся, божился, а теперь издеваться!
– Молчу, молчу! Говори…
Оглотков глубоко вздохнул.
– И ведь немец-то какой! – сказал он. – Самый что ни на есть ледящий и даже внимания не стоящий!
– Ледящий там или не ледящий, а говори по порядку, как дело-то было… – торопил его Степан Потапыч.
Оглотков махнул рукой.
– Да что, и говорить-то нечего! Пошел с городовыми покупателями в трактир запивать магарычи, а после очутились в Орфеуме. Сидим в беседке да попиваем… Ну, известно, выпивши… Вдруг откуда ни возьмись немец: подошел к нашему столу, по-немецки болтает и ну на нас смеяться. Мы ему ферфлюхтера послали, а он ругаться… Взорвало меня, знаешь, вскочил я с места да как звездану ему в ухо да в подмикитки, подмикитки! Товарищи, вместо того чтобы меня удерживать, фору кричать начали, а я рассвирепел да и искровенил его. Ну, известное дело, сейчас полиция, протокол… Пятьдесят рублей немецкой образине давали, чтоб дело покончить, – не взял! И вот сегодня – на семь дней при полиции… – закончил Оглотков и поник головой.
– Дело скверное, – произнес Степан Потапыч. – Так как же, садиться надо? Апелляцию в сторону? – спросил он.
– Какая тут апелляция! Дровокат говорит, что за этот приговор с руками ухватиться следует. Еще милость божия, что у мирового никого из моих знакомых не было, а то бы прошла молва, и тогда просто хоть в гроб ложись!
– Погоди, может быть, еще в газетах пропечатают.
Оглотков всплеснул руками.
– О боже мой! боже мой! За что такое несчастие! – воскликнул он. – Степан Потапыч! Друг! Я пригласил тебя для того, чтобы ты утешил меня, а ты дразнишь! Да и что тут интересного? Экая важность, что человек искровенил немца! А ты вот лучше измысли, как мне быть, чтобы об этом деле не узнали ни домашние, ни знакомые: потому завтра мне садиться следует. Узнает жена, молодцы, пойдет молва, и тогда по рынку проходу не будет… задразнят. Друг, посоветуй, что делать?
– Дело обширное. Коли так, требуй графинчик! Выпьем и тогда сообразим.
Через четверть часа купцы допивали графинчик и закусывали осетриной.
– Скажи домашним, что в Москву по делам едешь, а сам в часть садись. Это самое лучшее будет, – наставлял Степан Потапыч.
Оглотков развел руками.
– Нельзя, – проговорил он. – Во-первых, только три недели тому назад был в этой самой Москве, а во-вторых, там у меня женины родственники. Быть в Москве и не зайти к ним невозможно, а как я из части-то?..
– Ну, куда-нибудь в другой город…
– Тоже нельзя: приказчики догадаются, потому очень хорошо знают, что у меня по городам никаких дел нет. Да к тому же они и повестку от мирового видели, где явственно сказано: «По делу об оскорблении действием…» О господи, господи! Сказать разве, что у меня начинается оспа и отправиться будто бы в больницу…
– А навещать придут?
– Запретить. Объявить, что у меня самая злющая черная оспа. Или не сказать ли лучше, что у меня чума?..
– Посылки со съедобным посылать начнут. Да и что за радость болезнь на себя накликать? Чума! Разве ты лошадь?
– Что же делать-то? Что же делать-то? Степан Потапыч, решай! Ведь завтра садиться надо! – воскликнул Оглотков и чуть не плакал.
Степан Потапыч щипал бороду, чесал затылок и соображал. Вдруг лицо его просияло.
– Нашел! – проговорил он, ударяя себя рукой по лбу. – Нынче у нас Великий пост – прекрасно! Ты не говел еще?