Всю дорогу до старого кладбища Флинн отказывался отвечать на мои вопросы. Я шла за ним неохотно, осторожно ступая по каменистой земле. Уже показались первые надгробия – они высились над краем прикрывавшей их дюны. Ла Буш всегда служил моему отцу убежищем. Даже сейчас я чувствовала себя виноватой, словно вторгалась в чужую тайну.

– Пойдем на вершину дюны, – сказал Флинн, поняв мою нерешительность. – Оттуда все видно.


Я долго стояла неподвижно на вершине дюны, глядя вниз на Ла Буш.

– И давно оно так? – спросила я наконец.

– После весенних штормов.

Кто-то пытался уберечь могилы. Вдоль дорожки, проходящей ближе всего к ручью, были уложены мешки с песком, а отдельные надгробия окружены горками накопанной земли, но ущерб явно был слишком силен, и эти простые средства оказались бесполезны. Надгробные камни стояли как больные зубы, не прикрытые деснами, – иные все еще вертикально, иные опасно накренились над мелководьем, там, где разлился ручеек, затопив низкие берега. Там и сям над поверхностью воды торчали мертвые цветы в вазах; кроме них кругом метров на пятьдесят не было ничего, кроме камней и бледного гладкого отражения неба.

Я долго стояла молча и смотрела.

– Он сюда приходит каждый день, уже много недель, – пояснил Флинн. – Я ему объяснял, что это бесполезно. Он не верит.

Теперь я видела могилу Жана Маленького, недалеко от затопленной дорожки. Мой отец убрал ее красными цветами и коралловыми бусами в честь святой Марины. Эти скромные приношения на каменном островке выглядели странно жалкими.

Должно быть, отец принял происшедшее очень близко к сердцу. Он глубоко суеверен, и, пожалуй, даже звон Маринетты не был для него такой значащей вестью, как это.

Я шагнула к дорожке.

– Не стоит, – предостерег Флинн.

Я не обратила внимания. Отец стоял спиной и был так поглощен своим занятием, что не слышал меня, пока я не подошла на расстояние протянутой руки. Флинн остался стоять, где стоял, не двигаясь, почти невидимый среди поросших травой дюн, если бы не приглушенное сияние волос цвета осенних листьев.

– Отец, – сказала я, и он повернулся ко мне.

Теперь, при дневном свете, я увидела, насколько постарел Жан Большой. Он показался мне меньше, чем накануне ночью, словно съежился, и одежда была ему велика; большое лицо в седой стариковской щетине; глаза заплыли кровью. Рукава заляпаны грязью, словно он что-то копал, и рыбацкие сапоги тоже по самые манжеты в грязи. С губы свисала прилипшая сигарета «голуаз».

Я шагнула вперед. Отец молча наблюдал за мной; синие глаза, окруженные вечными морщинками от солнца, сияли. Казалось, он никак не реагировал на мое присутствие; может, он смотрел на рыбацкую лодку, скользящую по воде, или в мыслях рассчитывал расстояние от лодки до причала, чтобы не попасть в волну.

– Отец, – повторила я, ощущая свою улыбку как странную жесткую личину. Я откинула назад волосы, чтобы показать ему лицо. – Это я.

Но Жан Большой ничем не выдал даже, что услышал. Глаза его блестели; но от радости или от гнева – я не могла понять. Он потянулся пальцами к горлу, к подвеске на шее. Нет, не просто подвеска. Медальон. В таких прячут драгоценные памятки.

– Я тебе писала… я думала… может, тебе нужно…

Голос тоже казался чужим. Жан Большой смотрел на меня без всякого выражения. Тишина, словно черные бабочки, окутала все кругом.

– Может, скажешь хоть что-нибудь?

Тишина. Взмах крыльев.

– Ну?

Тишина. У него за спиной на дюне стоит Флинн, наблюдает.

– Что? – не отставала я. Теперь бабочки порхали у меня в голосе, и он дрожал. Мне трудно было дышать. – Я вернулась. Может, ты все-таки хоть что-нибудь скажешь?