Я ведь могу так рассуждать?.. Могу, конечно. Рассуждаю.
Ушла от нас безвозвратно русская крестьянская культура скромного, достойного, аристократического пребывания на этом свете. То же самое, что христианская. Как там у Варсонофия и Иоанна: «Пусть те, которые дают себе свободу в смехе, знают, что они впадают от сего в блуд». Или у Григория Паламы: «Неприличны христианам ни шутовство, ни смешливость, как ослабляющие напряжённость души…»
Из другой жизни. Не из нашей.
Или у аввы ли Исайи: «Не открывай уст своих для смеха отнюдь, потому что это есть безстрашие».
Отыщись смельчак или простак и скажи об этом сегодня публично, со всех экранов и из всех динамиков осмеют его дружно, найдут и доводы для этого.
У Александра Ельчанинова ли:
«Смех (не улыбка) духовно обессиливает человека».
Интересно.
И у Василия Великого: «Сидя, не клади одной ноги на другую: это знак невнимательности и души рассеянной…».
У нас в Сретенске так, по-американски, и теперь ещё не сидят. И громко, в захохотки, не смеются. И горлопаны есть, грязноязыкие, конечно, но эти редкость, исключение. «Такой уж корень, – говорят про них, – неисправимый». Или – «безстрашный». Такое семя.
И у Макария Великого как:
«Христианство есть пища и питие. И чем больше кто вкусит его, тем более возбуждается сладостью ум, делаясь неудержимым и ненасытимым, более и более требующим и вкушающим».
Скажи и это…
Говорю вот. Хоть и с оглядкой – малодушный. Окна на веранде не по-сибирски большие, во всю стену, или, как часто поминает осудительно их мама, обо всём свете, разделённые лишь по углу брусом-стояком и обращённые: одно к юго-востоку, другое к юго-западу, – как тёмно-синий бархат, ночь за ними, ельник чернеет – различаю. У мамы – утро.
«О всесвятый Николае…»
Молится.
Всех, наверное, перечислила, живых и усопших. От веку. Никого не пропустила. И ничего, быть может, даже камни – о тех печётся: молча, без дела столько полежи-ка – и изведёшься от тоски и скуки. Об облаках – о тех, быть может, тоже: носит их ветром, неприкаянных, у них хозяин властный – ветер.
Тугая стала на ухо – слова молитвы произносит громким шёпотом – под одеяло укрываюсь с головой, чтобы невольно не подслушать.
«…Честь, хвалу и прославление через Иисуса Христа Господа нашего. Аминь».
Утихла.
Кровать чёрно-белым пикейным покрывалом застелила, покрывало расправила, подушку в розовой наволочке взбила, постель ею увенчала, накидкой тюлевой украсила подушку – заурядно. И видеть действо это мне не надо – слежу по памяти за ним, заочно сострадаю.
Помывшись под дюралевым рукомойником холодной, чуть ли не ледяной уже, наверное, водой, подалась, шаркая, чего сама, конечно, и не слышит, по стылым крашеным половицам вязаными тапками с пришитыми к ним дратвой кожаными подошвами на кухню растоплять печку. Вчера ещё, как только я приехал, меня блинами посулилась накормить. И от «давлення, кто его придумал только», от иной ли, хронической или внезапной, хвори «помирать» будет, но обещание исполнит. Жалея, станешь отговаривать – обидится. Не отговаривал. Хоть и жалею. Ну и блины такие где ещё попробуешь?.. Глянешь сквозь этот блин на бьющее в окно утреннее солнце – просвечивает, и кромки у него, у этого блина, как заря на хорошую погоду, золотятся. У жён блины получаются женины, иной раз тоже неплохие, но всё не мамины, а потому и сравнивать бессмысленно их.
Взобравшись кое-как на табуретку, вьюшку выдвинула, на пол спустилась, опираясь рукой на ту же табуретку, перед плитой припала на колени, дрова в неё, стараясь не шуметь, заталкивает. Подложила, знаю, берестину. Чиркает, слышу. Пальцы, искажённые трудом тяжёлым и годами, непослушные – ломают спички. Долго зажечь не получается.