Но город в кино не пустил, творенье свое не простил и на ловца отправил.

На углу Солянки и Подколокольного, там, где можно срезать угол, войдя в низкую нишу, – и на грех, там, где я снова поскользнулся, – там есть дверь, и над ней есть фонарь, а за дверью – случая рожки.

В целом место действия было не слишком глухим: центр города, ранний вечер, и в душе не совсем потемки, так чтоб в них ни с того ни с сего вдруг нарваться на вилы событий неизжитой памяти, сновидений… И все же то было вблизи от Хитровки (вспомни дяди Гиляя рассказы о бесследных пропажах прохожих прямо с панели Цветного – в подсознанье Москвы), и потому всегда надо держать ухо востро. И особенно тому, кто рассеян и неосторожен.

Смесь подворотни и грота: в глубине дверь железным листом, цвета сумерек, скважины нет. Дверь – заслон: гладкий череп, с затянутыми костью потемками скважин-глазниц, пялится на проходящего мимо героя.

И вдруг герой падает ниц, не успев и сморгнуть, что неладно, – что возникли двое без взгляда, без лиц.

Удар был произведен тяжелым, но завернутым в мягкое – не предметом, но, пожалуй, самой ситуацией невыносимой жертвы, легчайшего из билетов – то есть случайной смерти: тем, в чем причина близнецом выступает следствия, тем, из чего нельзя сделать выводов, тем, что не знает ни слов приветствия, ни своего места в будущем; тем, что из-за его нелепости нельзя назвать бедствием. Следовательно, то, что с героем случилось, обладает природой безличной формы. Потому – не с ним, потому не имели лиц те двое, потому-то все его страхи – вздорны.

Соответственно, то «мягкое» оборачивается ничем иным, как приманкой:

– Ну-ка, братан, ты сюда поди, там у нас для тебя (тычет в дверь) невеста.

Или:

– На вот, купи бинокль, за три штуки отдам, командирский, батя с войны притаранил.

– Слышь, браток, по секрету, та краля (кивает на дверь), ну просто артистка.

– Ну куда ты, стоять, ты ж купил бинокль…

– Толь, а, Толь! Вот Толяй все видел.

– Так что с нами, должник, ты повязан, не вздумай рыпаться…

– Стоять!

– Ну ты, брат, обидел.

Тут второй со спины западает и рушит в затылок. В бинокле: детство, пляж Гурзуфа, сбор мидий…

Только чтоб донырнуть за крупными глубже, выпускаешь весь всосанный кровью воздух. От давленья столба загоняется в темя зренье: давит с висков и выходит в затылок. Звенья протяженных гребков зацепляют тебя в дебри сонных водорослей, во тьму вдоха; невозможней становится путь обратно, движения туже тянутся к цели усталостью, тебя заливает морок, что не всплыть, не пробить, но экземпляр все ближе, и уже не плывешь, но царапаешь камни ногтями, вот еще чуть-чуть и – дотянулся, сколол… И, зажав в руке, зависаешь во тьме, а другой, обнимая ворох разорвавшихся звеньев гребков, держишь этого сна обломок…


…И как только завис, подняли его вдвоем – под мышки один, другой, держа, чтоб спал крепким сном, бессознанием вниз. Движения их легки, взаимны и сведены, и кажется так точны совсем неспроста они: заучены раз в урок смерти, теперь в поток сами превращены – выделения темноты. Четки, как чернота, – их правит ее рука, повторяя себя сама… И то, как они его – Горбунка – от пастьбы в ярмо понесли до двери, напоминало: воры краденое под уздцы деловито ведут домой, чтоб лучший дать корм, с лихвой обеспечить покой… Но прежде взять за постой – сознанием, чтоб сполна.

И дверь их впустила, сна поверхностью отойдя. (Та краля, что обещал один из тех зазывал, сказалась с косой сама, кокетка и егоза.)

И он не застал свой вопль. А все-таки был бинокль – неразменный товар: в растерянности решил взглянуть в него на фонарь… И ринулся рой светил в сетчатку, вздымая гарь, плодя пустоту в надир мозга, взрывал эфир сознания, символ дня, – в ночное вводил конька разума, – хоть горбунка, но все же приятеля. Вводил конокрадам для увода за полог сна. Наводкой служили им снопы искр: горели стога палочек, колбочек, и жар-птицей пылало «Я» на поле сверх-зрения, трением случая о мирный поход в кино зажженного, как гумно.