– Хо-хо! Что же в этом неприятного! Эй, люди, шампанского!

Он разразился хохотом и глаза его налились слезами. С этой минуты – он был безнадежно-пьяный человек. Беспрерывно, беспричинно хохотал, разливал вино по столу, и бессознательно несся по широкому потоку опьянения и разгула. Мгновениями он приходил в себя, удивленно оглядывал веселую компанию, хватал Мету за руку, целовал и ласкал ее, опять отстранял ее и забывал про нее. Раз он поднялся, чтобы произнести спич, но стакан выскользнул из его дрожавшей руки и разбился вдребезги на залитом столе, и он опять разразился искренним, хотя усталым уже смехом. Мета усадила его на его место, а Брейтингер серьезным, убеждающим тоном предложил ему выпить рюмку вишневки. Он выпил, и острый, жгучий вкус был последним воспоминанием, оставшимся у него от этого вечера.

Глава четвертая

После мертвенно-тяжелого сна, Матвей проснулся, весь разбитый, с ужасным ощущением пустоты, боли и отвращения. Голова у него болела, кружилась, он не в силах был приподняться, воспаленные глаза сухо горели, на руке была широкая, запекшаяся ссадина, о происхождении которой он и вспомнить не мог. Мало-помалу, сознание вернулось к нему. Он быстро привстал, оглянулся и стал собираться с мыслями. Он лежал, полураздетый, на кровати в незнакомой ему комнате, и когда испуганно вскочил и подошел к окну, увидел в утреннем свете совершенно незнакомую улицу. Он застонал, налил полный таз воды, обмыл искаженное горячее лицо, и когда вытирался полотенцем, недоброе подозрение, как молния, пронзило вдруг его мысль. Он бросился к своему сюртуку, лежавшему на полу, схватил его, ощупал, встряхнул, пошарил во всех карманах и, оцепенев, выронил его из дрожащих рук. Его ограбили. Черный кожаный бумажник исчез.

Он все вспомнил вдруг. Свыше тысячи марок было в бумажнике банкнотами и золотом. Он тихо лег опять на кровать и с полчаса пролежал, как убитый. Винные пары, сонливость бесследно рассеялись, и боли он никакой не чувствовал больше, только страшную усталость и тоску. Он медленно встал опять, тщательно вымылся, почистился, привел в порядок свое испачканное платье, оделся и поглядел в зеркало, в котором увидел чуждое ему, вздутое, печальное лицо. Собрав все свои силы и решимость, он обдумал свое положение. Потом, спокойно, с горечью сделал то немногое, что ему оставалось еще сделать. Прежде всего, поискал опять в своих карманах, в кровати, на полу. В сюртуке, ничего не оказалось. Но в карманах брюк он нашел бумажку в пятьдесят и золотую монету в десять марок. Больше никаких денег не было. Тогда он позвонил и спросил вошедшего человека, в котором часу он приехал. Молодой слуга, улыбаясь, взглянул на него, и ответил, что если господин сам этого не помнит, то знать это может один только швейцар. Он позвал к себе швейцара, дал ему золотую монету и расспросил его.

Когда привезли его в гостиницу? Около полуночи. Был ли он без сознания? Нет, но пьян, очевидно. Кто привез его? Двое молодых людей. Они сказали, что господин подгулял на пирушке и желает переночевать здесь. Он было не хотел пустить его, но щедрые чаевые подкупили его. Узнал ли бы он этих молодых людей? Да, вернее одного только, который в котелке был…

О. Матвей отпустил швейцара, спросил счет и чашку кофе, быстро выпил его горячим, расплатился и ушел. Он не знал этой части города, в которой находилась его гостиница, но и после долгого шатания по знакомым и полузнакомым улицам, после нескольких часов напряженных поисков, ему не удалось, однако, разыскать дом, в котором произошло вчерашнее. Он, впрочем, не питал ни малейшей надежды вновь найти что-либо. С того мгновения, когда он с дрогнувшим в нем внезапно подозрением схватился за свой сюртук и нашел карман пустым, он проникнут быль уверенностью, что ничего вернуть будет нельзя. Он сознавал это не как нежданную беду, или несчастье, не сетовал, не роптал, но с горькой решимостью примирялся с свершившимся. Это созвучие свершившегося с собственным его настроением, созвучие внешней и внутренней необходимости, чуждое людям ничтожным, спасало от отчаяния несчастного обманутого монаха. Он и минуты не подумал о том, чтобы обелить себя какой-либо хитростью и восстановить свою честь и положение, так же, как далек был от мысли о самоубийстве, нет, он сознавал лишь вполне ясную, справедливую необходимость, и хотя это печалило его, но возмущаться он не мог. От того, что сильнее страха и заботы было в нем другое чувство-пока еще тайное, вне сознания: это было чувство великого избавления. Прежней его неудовлетворенности, и таимой, годами тянувшейся, двойной жизни, близился теперь конец. Он чувствовал, как и раньше, иногда, после незначительных прегрешений, горестное, внутреннее облегчение человека, опускающегося на колени в исповедальной… И унижение, и кара ждут его, но душа его освобождается уже от гнетущего бремени сокрытых деяний.