Орлов встал, подошел к окну, присел на подоконник.

– Силина мы взяли, в том, что он причастен к краже, сомнений нет, – продолжал он, – спит он уже больше часа, как очухается, мы с ним поговорим.

* * *

Силин проснулся и не понял, где он, день это или утро. Тело ломило, во рту было сухо, мучительно подташнивало. Он огляделся. Лампа под потолком, нары, решетки на окнах, дверь с волчком и кормушкой. В углу стояла бочка с водой. Он подошел, взял кружку, долго пил тепловатую, отдающую жестью воду. Как он попал в милицию, Силин не помнил. Пили они два дня. Хорошо пили. Позавчера в бар пришли к открытию, к десяти, и просидели весь день – он, Тарас и Витька-китаец. Потом он очнулся в квартире у Витьки, мать его была в больнице, и они пили предусмотрительно захваченный с собой портвейн, утром опять пошли в бар. Неужели подрались с кем? А черт его знает, наверное. Два прошедших дня были полностью смыты из памяти.

Лампочка гудела под потолком, словно в ней поселилась большая желтая муха. В камере было душно. Или ему так показалось, понять Силин не мог. Он весь покрылся липким потом. Пришлось снять рубашку, но и это не помогло. Он сидел, ничего не понимая, думал только о том, что похмелиться достать не удастся. Тошнота подкатила к горлу, он подбежал к параше в углу камеры, и его рвало долго и мучительно.

Звякнул замок, раскрылась дверь. В камеру просунулась голова милиционера.

– Ты чего? – спросил он, повел носом. – У тебя здесь не продохнешь.

Силин с трудом разогнулся. Вытер рот ладонью.

– Я в каком отделении, начальник?

– Ты что, не помнишь, куда тебя привезли?

– Не помню.

– Во нажрался. Сиди, узнаешь скоро.

Дверь захлопнулась. И он опять остался один. Где-то в самой глубине сознания шевелилась мысль о том, что случилось нечто неисправимое и страшное. Но мысль эта была слишком далека и не важна сейчас, когда все его существо захватило неодолимое желание опохмелиться. Он думал только об этом, страдал только от этого, напрочь забыв об искалеченной жизни, не помня, что именно водка привела его, доброго человека и хорошего мастера Петра Силина, к жизненной катастрофе. Он метался из угла в угол, пил воду. В камере было жарко, а его колотила дрожь, и пот, соленый и липкий, заливал лицо.

Силин присел на нары, дрожь стала невыносимой, и он вскочил, мечась в этом пространстве, отгороженном от мира.

Если бы он смог сосредоточиться, задуматься хотя бы на секунду, то понял бы, что именно в этой камере начинается для него страшный жизненный этап. И все неприятности, случавшиеся с ним до этого: и наказание за хулиганство, и вызовы к участковому, – были мелки и не важны.

Если бы он мог понять! Но думал он не об этом. Ему хотелось скорее попасть на очередную беседу с офицером милиции, а потом выйти из отделения, забрать изъятые деньги и бежать к магазину.

Он закрыл глаза и увидел прилавок винного отдела.

Это было настолько прекрасно и неисполнимо сейчас, что Силин заплакал.

Шло время, каждая минута для него была мучительно длинна, и он метался по камере, весь отдавшись страшному болезненному ощущению.

Сколько он находился здесь? Час? Три? Сутки?


Они сидели в кабинете вдвоем с Фоминым. За окном в парке Эрмитаж играла музыка, шуршала шинами Петровка. Прохладный вечер сменил душноватый день.

И в красках этого вечера чувствовалась скорая осень.

Вадим снял пиджак, повесил его на спинку стула, распустил узел галстука.

– Снимите пиджак, – предложил Вадим.

– Ничего, Вадим Николаевич, спасибо. Мне не жарко.

Фомин сидел на стуле фундаментально и твердо, словно памятник, облитый синим жарким костюмом.