Но Орландо все равно продолжал думать. А ему было, было о чем подумать. Ведь, разорвав тот свиток, тот пергамент, он одним махом разорвал и ту скрепленную гербовой печатью грамоту, которой в тиши своего кабинета он сам себя назначил, как назначает посланника король, – первым в своем роду поэтом, первым писателем своего века, даруя душе своей вечное бессмертие, а телу – вечный покой среди лавров и неосязаемых стягов людского поклонения вовеки. Как ни было все это великолепно, он разорвал ту грамоту и выбросил в мусорную корзину.
– Слава, – сказал он, – не что иное, как… (и поскольку не было на него Ника Грина, чтобы его окоротить, он упивался, заливался образами, из которых мы выбираем только два-три самых скромных)… как расшитый камзол, стесняющий члены; серебряные, давящие на сердце латы; щит повапленный, заслоняющий воронье пугало, – и т. д. и т. п. Суть всех этих образов сводилась к тому, что слава мешает и теснит, безвестность же, как туман, обволакивает человека: безвестность темна, просторна и вольготна, безвестность оставляет духу нестесненно идти своим путем. На человека безвестного милосердно изливаются потоки темноты. Никто не знает, куда уходит он, куда приходит. Он волен искать, он волен объявлять правду; лишь он один свободен; он один правдив; он один наслаждается покоем. И он затих под дубом, очень даже удобно и уютно ему подостлавшим свои корявые корни.
Лежа так, глубоко уйдя в свои мысли о благословении безвестности, о том, какое это счастье – быть безымянным, быть волной – вот набежит, вот снова опадет на дно морское; о том, как безвестность избавляет душу от докучной зависти и злобы, гонит по жилам чистый ток великодушия и щедрости, учит давать и брать, не клянча и не расточая ни благодарности, ни похвал; так, верно, жили все великие поэты, полагал он (хотя, по скудости познаний в греческом, не мог подкрепить свою идею), так, думал он, пишет Шекспир, так зодчие возводят храмы, не ища ни воздаяния, ни славы, была бы только работа днем да вечером кружка пива. «Вот это жизнь, – думал он, потягиваясь под дубом. – Но отчего бы сию минуту ей не предаться?» Мысль эта пронзила его, как пуля. Честолюбие грузилом шлепнулось на дно. Освободясь от грызи попранной любви, уязвленного тщеславия – словом, всякого зуда и волдырей, какими он маялся из-за житейской крапивы, совершенно бессильной обстрекать человека, если тот избегает почестей, – он широко раскрыл глаза, и прежде широко открытые, но видевшие только мысли, и увидел далеко в низине свой собственный дом.
Он раскинулся в лучах весеннего утра. Скорей не дом, а целый город, но не слепленный кое-как прихотью несговаривавшихся хозяев, а возведенный осмотрительным, рачительным строителем, руководившимся одной-единственной идеей. Дворы и строения – серые, красные, бурые – располагались стройно, соразмерно; вот двор – удлиненный, а вот квадратный; где статуя, где фонтан; одно строение лежит плоско, другое подведено под острый конек; где звонница, а где часовня; меж ними сверкали ярчайшие полотнища муравы, темнели группки кедров и пестрели куртины; и все это плотно, но не сжимая, не стесняя, замыкал изгиб тяжелых стен; и кучерявились, взмывая в небо, дымки несчетных труб. Это могучее, но строго рассчитанное сооружение, способное укрыть тысячи человек и, наверное, две тысячи коней, возведено, думал Орландо, работниками, не передавшими векам своих имен. Здесь жили, мне и не счесть сколько столетий, безвестные поколения моих безвестных предков. Ни один из всех этих Ричардов, Джонов, Марий, Елизавет не оставил по себе следа, но все они, трудясь – кто иголкой, кто лопатой, – любя, рожая себе подобных, оставили вот это.