О, этот таинственный туалет у стрелки Тверского бульвара, где когда-то стоял узкий Аптечный дом, по которому лупили во время Октябрьского переворота пулеметы от подножия памятника Пушкину и с Малой Никитской. Засевшие у Никитских ворот юнкера отстреливались сутки напролет, пули чмокали в стены и цокали по кровлям, – и вот с тех пор всё утекло: Аптечный дом снесли, поставили на его месте памятник Тимирязеву, в штаб юнкеров вселили «Кинотеатр повторного фильма», а в основании бульварной стрелки, куда распространялись аптечные складские подвалы, ведшие в норы подземной столицы, разместили общественную уборную. Я не знаю, откуда брались там эти люди – они мгновенно замолкали при моем появлении и далее перебрасывались условными жестами; при этом в кабинках, как сурки – стоймя, спиной к сливным бачкам торчали мужчины с непроницаемыми лицами; стояли, как часовые, стерегущие неизвестно что; я был всякий раз заворожен этой картиной – сфинкс в Гизе сущий пустяк по сравнению с шеренгой из трех-четырех мутных личностей, которых позже я стал замечать на бульварной скамейке напротив отхожего склепа. Мне эти люди казались вышедшими из подполья столицы, подобные неким самозарождающимся в мокроте и грязи существам, из того племени кровожадных сгустков теней, что населяют любые подземелья и развалины. Меня изводило любопытство; зловещее молчание и редкий всхлип, шорох и неясный звук какого-то страстного напряжения заставлял напрягаться мой скальп, и глаза мои засвечивались боковым зрением, в слепом пятне которого пылала шеренга одинаковых существ. Здесь, в отхожей этой мокроте, набиралась силы подпольная гниль, которая скоро вырвется и распространится по городу, выселит из него остатки честности, ума и добра. Скоро это самое выражение порочности перекочует от входа в клоаку и появится на лицах представителей власти всех видов и рангов: выражение равнодушия, отягощенного тайной постыдного сговора и низменного удовольствия. Как сказал однажды в дачном разговоре Никита, муж Веры: «Такое время. Если не мы, то кто-то другой. Так уж лучше мы». И выражение лица его было таким, будто сказанное им сейчас было выстраданным, сокровенным.


Время это было царством понарошку, царством подстав, подсад и нехитрого обмана. Ценности стали декорациями, законы – «понятиями», честь – пустым местом, всё вокруг превратилось в огромную «пирамиду», торгующую будущим. И чем дальше, тем больше этот балаганно-карнавальный расцвет сопровождался многочисленными попытками театра везде и всюду: все кинулись ставить, устраивать, представлять, музыканты с инструментами и голые девушки в передниках маршировали с топотом по подмосткам… Однажды мы сидели с Верой, как всегда, обмирая от близости, на Гоголевском бульваре, как вдруг мимо нас потянулось костюмированное шествие – дамы с фижмами и фрачные юноши в цилиндрах. Поддувая в валторны бравурный марш, они выкрикивали: «Пойдемте с нами хоронить Цинцината! Мы приглашаем вас на похороны. Идемте хоронить Цинцината!» Мы нерешительно потянулись за ними, и скоро нас усадили в троллейбус, окна в котором были забраны фанерными щитами. Ближе к водительской кабине, закрытой глухой перегородкой, были устроены ступени, на которых расположились мы и еще несколько человек, увлеченных артистами с бульвара. Погас свет, и троллейбус куда-то двинулся. Скоро остановился, и в открывшуюся щель с улицы втолкнули заморенного мужичка в арестантской робе, который не знал, что ему перед нами изображать, скорчился и заплакал. Потом стал бойким шепотом рассказывать о своей жизни, как попал сюда – в застенок, как переживает его жена и какие прислала ему теплые вещи. И что он очень страдает от голода, потому что боится: мол, его отравят. Время от времени троллейбус останавливался для смены мизансцены. Врывались фрачные господа, изображавшие судейских работников, и требовали от зрителей составить суд присяжных, чтобы решить вину Цинцината. Заколдованные или одураченные этим лицедейством, в совершенных потемках мы проехали всё Бульварное кольцо и развернулись. Цинцината мы, зрители, ставшие присяжными, отчего-то признали виновным, хотя я голосовал за оправдание. Но когда потом спросил Веру, как решила она, Вера ответила мне: «Я подала записку – “Виновен”. Так мне всё надоело там, что хотелось уже поскорее выйти». Представление перемежалось короткими остановками, во время которых тусклый свет, падавший сальным пятном на лицо заморенного Цинцината, смывался потоком из распахнутых дверей, и происходила смена мизансцен.