Трюмо

Я часто размышляю, кому из моей родни достанется зеркало, стоящее в дальней комнате моей квартиры на улице Строителей возле метро «Университет»? Это комната моей покойной жены. Зеркало огромное, оно почти достает до потолка, а дом сталинской эпохи, и высота потолка – три с половиной метра. Зеркальное полотно вставлено в раму красного дерева, в свою очередь, стоящую на низкой подставке. Это низенькая, на ножках, полка с вделанным в нее большим жестяным ящиком, выкрашенным изнутри зеленой краской. Предполагалось, что в ящик будут ставиться вазы с цветами, или цветы клались охапкой. Возле зеркала с двух сторон – две легкие и высокие, входящие в комплект тумбы, деревянные ножки которых одеты в бронзовые «башмачки». Наверное, на эти тумбы должны были помещаться канделябры. Это огромное зеркало – у него есть профессиональное название: «трюмо» – предназначено для актрисы, красавицы, женщины молодой, влюбленной и любящей и, конечно, праздной. Есть даже фотография – это мамина тетка, тетя Валя, сидит в кресле – вальяжная, полненькая по моде начала ХХ века, с какой-то повязкой на волосах; она же отражается в этом зеркале.

Зеркало, наверное, еще до сих пор в частицах своей амальгамы хранит облики тети Вали, а потом матери и облик моей покойной жены. Когда я сейчас смотрю в это зеркало, в нем отражаются только книжные шкафы вдоль противоположной стены комнаты. В эту комнату я теперь захожу редко. Как же читателю будет трудно разобраться во всех перипетиях отношений моей семьи!

Вазы «бисквит»

На двух тумбах у зеркала раньше обязательно стояли две вазы, из того сорта фарфора, модного в начале ХХ века, который назывался «бисквит». На вазах были изображены условные античные сюжеты – женщины в развевающихся одеждах и прочее. Сейчас осталась только одна, с отбитой верхушкой. Она венчает холодильник в той же комнате. Ваз было много. Сначала я раздавал их после смерти мамы, на ее поминках, – выбирали те близкие друзья, которым хотелось сохранить память о ней. Процесс продолжился, когда умерла моя жена. Оба раза я почти терял сознание и плохо помню, что делал. Так я отдал и мамины золотые часы с россыпью, вернее, осколками бриллиантов на браслете, маминой племяннице, один или два раза приезжавшей к нам из тогда еще не заграничного Львова. Коллекцию серебряных колец, браслетов, брошек и других изысканных вещичек, хранившихся в лакированной, инкрустированной перламутром китайской коробке – жена собирала их всю жизнь, – я вручил ее двоюродной сестре, когда та приехала из Германии. До этого жене моего и нашего с женой друга я подарил перстень, прекрасное кольцо с огромным топазом, привезенное мною из Индии. Жертвы – они всегда подразумевают прощение. Но надо вернуться к вазе на холодильнике. Наверное, дама в хитоне, изображенная на ее фарфоровом боку, – это муза. Я всегда грустно улыбаюсь: муза с отбитым горлышком. Впрочем, все в доме достаточно ветхое, и я боюсь, что все рассыплется, едва лишь я закончу эту опись.

Японские вазы

В моей жизни есть вещи и предметы, неудалимые из памяти, даже если в реальности они давно уже исчезли. Насколько я помню себя и окружающее меня в раннем детстве, у нас в доме никогда не было никаких особенно ценных вещей. Во всем царила какая-то скупость. Как я уже сказал, отчетливо и ясно я помню себя с четырех или пяти лет. По крайней мере, помню день начала Великой Отечественной войны и мое, наше первое жилье – кооперативную комнату в московской квартире, возле Земляного Вала. По крайней мере, вся мебель из той комнаты, как я сейчас понимаю, чрезвычайно небогатая, переехала оттуда сначала в дом в Померанцеве переулке, затем отправилась на Малую Никитскую. Одно время улица эта была Качалова. Актер-мхатовец умер в 1948 году, тогда же улицу назвали его именем. А мебель, о которой, может быть, напишу чуть позже, так и сопровождает меня всю жизнь. Бедность прилипчива. Однако в скромной повседневности, создающей фон и атмосферу жизни, существовали два роскошных предмета, как бы из жизни совсем иной, – две чудесные вазы, японские. Они и сейчас у меня будто бы перед глазами, и я легко могу их описать. Так хорошо запомнились они потому, что своей удивительной красотой обещали, или лучше так, – предполагали другой мир.