Просыпаюсь от счастья, что экзамены не могут меня догнать: я на земле Израиля.

Одним сплошным потоком течет "там" и "здесь".

Мир пишется целиком.

Так почему, почему я не могу помочь дорогам мне людям: отцу, матери, бабушке?

Разве мир, который я оставил "там", – потусторонний?

Вот, разгадка: косо уходящая вверх стена бескостных, резиновых, таможенных лиц, этакая гигантская египетская "пирамида демократического централизма" – они выпускают нас, намертво отсекая всякую возможность вернуться, превращая оставленный мир в потусторонний, в Поля мертвых, они более жестоки, чем природа – не позволяют даже посетить эти Поля.

Но есть же какие-то щели, просадки, лабиринты, соединяющие коридоры?

Иду, иду, по каким-то бесконечным, запутанным, покрытым тоскливо-серой олифой, темным, только в открывающиеся по сторонам двери время от времени просачивается немного света: да ведь это явно больница, марля на окнах, обледенелые деревья за стеклами и непрекращающееся ощущение голода, вот и мама в палате, и бабушка, и папа в постели, печально улыбается, гладит меня по голове, и я чую, он умирает, ускользает душа его, любящая меня, Господи, как это – все высокое, горькое в душе его творится в этой убогой обстановке, и я хочу поцеловать его в лоб, но в ужасе ощущаю, что прикасаюсь губами к стеклу.

Толстое, плоское бесконечное стекло, и я прижат к нему, распростерт на нем, а за ним, освещенные нездешним светом – отец, мать, бабушка.

И внезапна пронзительно-горькая мысль: это их отходящие в иной мир души в последние мгновения хотят помочь мне, остающемуся, а меня нет, это мой врожденный недостаток, как врожденный порок сердца: в эти последние мгновения я всегда оказываюсь в ином месте, я всегда запаздываю…

Все укладываются спать. Два аргентинца бранятся: ругня по-испански уж как-то очень несерьезно звучит. Американцы ведут какие-то расчеты, то ли технические, то ли денежные. Русские рассказывают друг другу про прошлую жизнь. В просквоженном свежестью ночном воздухе отчетливо слышны дальние голоса, бряцание оружия: идет смена постов.

Надо пораньше уснуть. Утром едем в Акко. Под луной слабым фосфорическим пламенем дымятся высоты Кармеля.

И я стал смеющимся братом, железным архангелом
Акры.
Но лишь это имя назвал – и упало мне пламя на щеки…

Наскоро записываю вчерашний сон.

Нельзя отсутствовать…

…Длится яркий солнечный день странным залогом за будущую жизнь: я, совсем молодой, или это уже не я, а мой сын, стоим на плоской саманной крыше, вокруг зелень, кипарисы, сзади море, а по нам ведут огонь, свистят пули, но мы стоим во весь рост, в неком солнечно-праздничном ореоле смерти, и чувство интенсивности жизни, иной окраски мира, радости остаться в живых яркой ножевой вспышкой рассекает серые будни, плоские, как крыша, на которой мы стоим, и плоскость эта ширится, становится как бы крышей мира, и я падаю плашмя, лицом на эту крышу, разбросав руки и ноги от усталости и счастья, и сон мой просквожен чистым ветром.

А над сном – именно так я ощущаю – над сном – в высотах – огромная, летуче-легкая башня, но дело не в ней, а в сокровенной и невыразимой такой ощутимой ясности, с которой охватывается с этой башни сущность бессмертия и пространства, а, по сути, длящейся сквозь жизнь печали.

На башне – свет, тютчевская легкость и тихая радость узнавания последней тайны, а где-то внизу, противовесом башне и высотам – пещеры, голубые гроты Капри, коктебельские воды, сердоликовая бухта Карадага, странные, отчетливо знакомые подземелья, ощущаемые, как реальное воспоминание: я спускаюсь в подвал, оттуда – лаз, протискиваюсь в него – попадаю в другие подвалы, откуда-то проникает свет, но неизвестен источник, и никак не могу вспомнить, где же я, то ли в подвалах под развалинами зданий недалеко от дома папиной сестры, тети Розы, то ли в бункерах под развалинами здания бывшего румынского трибунала, напротив школы, в которой учился первый год после возвращения из эвакуации, то ли в подвале у Вовки Расстригина, на Константиновской улице, откуда вглубь земли вела широкая штольня, говорили, до самой крепости, и мы, мальчишки, набрав гнилых картофелин, шли с фонариком, насколько хватало мужества, потом, остановившись, швыряли во мрак картофелины, кричали, и голоса гулко и долго катились под землей.