– Сейчас окажется, что она просто дома спит. Вот тебе и сглаз, вот тебе и порча, – произнесла Прасковья надтреснутым от раздражения голосом, заранее выговаривая Наташе за все ее безалаберные поступки, чтобы, когда все благополучно закончится, сдержаться и промолчать.

– Посмотрим! – жизнерадостно сказала Надя и прервала разговор.

Динамик телефона в случаях, если трубку клали на том конце, всегда издавал характерный щелчок, похожий на звук, когда вода попадает в ухо. Прасковью такое неизменно раздражало, потому что, как она помнила, ее несколько раз пытались утопить, и подобный щелчок разом вызывал к жизни все воспоминания об этих неприятных случаях, включая все, что их сопровождало: беспомощность, унижение, холод, собственный крик, кажущийся отдаленным, особенное округлое грохотание пузырей воздуха, охотно вылезавших изо рта и ноздрей.

Опять же по старой памяти, если Прасковья разговаривала по телефону на улице, она чувствовала себя все равно что в телефонной будке. Уж сколько всего изменилось незаметно. К примеру, Прасковья однажды поймала себя на том, что больше десяти лет, наверно, не выносила на улицу мусорное ведро, нет, не сам мусор, именно ведро, чтобы взять его, дотащить, вытряхнуть, вернуться с этим ведром обратно, – всё пакеты, пакеты. Лет пять не держала в руках наличных денег. А вот привычка окружать себя придуманными стенками телефонной будки, видимо, осталась с ней навсегда: она крючилась во время разговора, даже на ходу; оглядывалась, будто за ней, как в старые времена, могла образоваться очередь из желающих поговорить.

По окончании разговора эти стенки лопались, возвращалась погода, с ее ветром, дождем или снегом, город разом врубал всю свою акустику, это происходило одномоментно, Прасковья чувствовала нечто вроде пробуждения, будто после короткого внезапного инэмури в трамвае или троллейбусе.

Хлоп-хлоп-хлоп – это старушка, изваляв половик в снегу, выбивала его на турнике. Солнце, желтое, как сигнал светофора, положило прямой свет на ветки деревьев, а те дотягивались тенями до стены местного ЖЭКа. Гомункул обзавелся компанией, правдоподобно делил оживленную деятельность с настоящими детьми. Подростки мимоходом поджигали и бросали петарды, дымили вейпами, пили пиво и собирались в центр города, но двигались в другую от ближайшей остановки сторону. С ними была беспроводная колонка, исходившая бодрыми звуками веселого ремейка песни «The hanging tree». «Одно что и осталось от дебильных “Голодных игр” – песня, да и ту испохабили», – удивленно подумала Прасковья, но ее сейчас же отвлекли от сарказма, подергали за рукав: ребенок из тех, что бегали по детской площадке, зачем-то жалобно стал отпрашивать гомункула, которого называл Мишей, к себе в гости.

– Конечно, – ответила Прасковья. – Можете потом к нам, там какие-то конфеты, все такое. Мандарины.

«Кислые, как пиздец», – подумала она, но озвучивать эту мысль не стала.

Еще решила, что во время следующей линьки нужно дать гомункулу имя посовременнее. Макаром назвать, Елисеем, Даниилом, Назаром, а если девочка будет – Эмилией, Евангелиной какой-нибудь, а то он перестал соответствовать общим трендам. Когда его окликали «Олег!» или «Вова!», казалось, что двор на мгновение проваливается в прошлое, лет на двадцать назад.

Отпускать гомункула куда-либо она не боялась – опасаться должен был тот, кто решился бы его обидеть. Похищать его было себе дороже. Да что там, даже поссориться с ним было невозможно. Уж сколько они жили вместе, а вспоминалось это все как один огромный день. Прасковья знала: все те, на кого гомункул обратил внимание – а действовал он, скорее всего, сознательно, – чувствуют потом всю жизнь эту короткую, в несколько месяцев дружбу. Спустя огромное время длиной чуть ли не в человеческую жизнь подчас замирают, усмехаются, сожалеют о пропавшем друге: «Был друг во дворе, переехал куда-то, вот бы узнать, что теперь с ним», «Была подруга, жаль, что быстро уехала, вот с ней бы я сейчас поговорила».