Почему взгляд с наслаждением следит за линией окружности, за изгибами эллипса, за отрезками конуса? Почему он не отрывается от линий Хогарта[70]? Почему печалится, если эти линии разрываются? Да, существует то, что ему нравится и не нравится, его сладкое и горькое, его мед и полынь.

Значит, красота не произвольна. Фантазия, условность – все это не в объекте, а во взгляде смотрящего. Взгляд может быть необразованным, вульгарным или искаженным модой. Формы и цвета прекрасны, независимо от мнения того, кто их разглядывает.

Есть еще более высокий уровень, который может быть связан с этой теорией: интеллект может установить причину, по которой объект прекрасен или отвратителен. У интеллекта есть свои формы и очертания в физическом мире. Он воспринимает красоту, несмотря на явные противоречия. Уродство – отвратительное слово – должно напрягаться, чтобы достичь того, чего красота достигает без всяких усилий. Отсюда различия, предполагаемые доказательства интеллектуального величия, которое часто сопровождается физической невзрачностью. Отсюда некрасивые актрисы, стремящиеся к красоте, женщины библиографы, вообще «синие чулки». С другой стороны, красота восседает на троне, как королева или богиня. Она не делает никаких усилий, потому что они ей не нужны. Мир реагирует на ее малейшие призывы и складывает к ее ногам свои приношения.

Эти мысли не возникали в моем сознании, хотя могли бы, пока глаза с восторгом смотрели на изгибы тела прекрасного существа. Мне показалось, что я уже видел это лицо. Действительно, несколько мгновений назад, когда смотрел на старшую женщину. Одно и то же лицо – говоря фигурально, лицо, переданное матерью дочери: тот же высокий лоб, те же лицевые углы, те же очертания носа, прямого, как луч света, с тонкими, подобными спиралям изгибами ноздрей, какие встречаются на греческих медальонах. И волосы одинаковые, золотистые, хотя у матери в них видны серебряные прядки. Пряди девушки как солнечные лучи, падающие на шею и плечи; а шея и плечи такой изящной белизны, что могли бы быть изваяны из камня Каррары.

Возможно, это все покажется вам слишком возвышенным; фигуральным, если хотите. Но ни писать, ни говорить иначе на эту тему я не могу. Но не буду больше рассуждать и избавлю вас от подробностей, которые вам малоинтересны. В обмен сделайте мне одолжение: признайте, что то существо, которое произвело на меня такое впечатление, было прекрасно.

– Ах, мадам и мадмуазель был бы ошень добры, если бы сыграль «Марсельез», великий «Марсельез». Что скажет майн клайне фройлен?

– Зоя, Зоя, бери свою бандолу[71]. Да, доктор, мы сыграем ее для вас с удовольствием. Вам нравится музыка. Нам тоже. Давай, Зоя!

Девушка, которая внимательно наблюдала за работой натуралиста, прошла в дальний угол комнаты, взяла инструмент, похожий на гитару, вернулась и села рядом с матерью. Бандола заиграла вместе с арфой, и струны обоих инструментов издавали волнующие ноты «Марсельезы».

В исполнении было что-то возбуждающее и изящное. Мне показалось, что инструментовка выполнена прекрасно; и голоса играющих в сладкой и душевной гармонии сопровождали музыку. Я смотрел на Зою: лицо девушки оживилось благодаря вдохновенным словам гимна, она вся словно светилась и казалась каким-то бессмертным существом; молодая богиня свободы призывает своих детей «к оружию!»

Ботаник перестал работать и стоял, восхищенно слушая. При каждом возгласе “Aux armes, citoens!” старик щелкал пальцами и притоптывал в ритм музыке. Он был полон тем духом, который в то время охватил всю Европу.