Наш путь никогда не менялся. Сначала мы пересекали атриум Сола К. Сильвермана – залитый солнечным светом купол, пустой, чтобы можно было поставить стулья для сбора средств и других событий. Пол натирали, и мы воспользовались возможностью, увеличившей каждый шаг до двух метров. Мы проскользили к другой стороне атриума и поспешили миновать предмет, при первом взгляде на который когда-то застыли в ужасе: стеклянный шкаф, заполненный древними трезубцами, жуткими масками из раскопок в древней Месопотамии и реконстурированным скелетом аллозавра.
Мы хихикали: это опасное путешествие всегда заставляло поволноваться. Прямо перед нами была дверь с надписью «Только для персонала», но мы знали, что она не подключена к сигнализации. Таб толкнул ее, и мы очутились на все той же старой уродливой лестнице, на тех же старых бетонных ступенях. Только в этот раз на полпролета ниже стоял профессор Лемпке с блокнотом в руках, потрясенно уставившийся на нас.
Ребята могли целый день болтать о непосильных заданиях миссис Пинктон или властности тренера Лоуренса. Но только потому, что не знали профессора Лемпке. Наверное, самого высокомерного человека во всей Южной Калифорнии; он уверовал в то, что по праву является единственным достойным претендентом на пост секретаря Смитсоновского института[1] и просто придает лоск своему резюме перед тем, как его позовут.
Он правил историческим обществом Сан-Бернардино диктаторской рукой, и хотя, возможно, именно поэтому музей так ценили, именно по этой причине его и избегали ребята. Этот человек считал, что все обязаны стоять перед произведением искусства как перед богом – молча и с покаянием. Если маленький ребенок взвизгивал от восторга, его просили удалиться. Если старик слишком много кашлял, его просили о том же.
Лемпке был нашим проклятьем, а мы – его.
Он протер очки в роговой оправе.
– В последний раз предупреждаю, ребята, это вам не детский манеж! И не дорога к игровой площадке! – он сунул очки в карман твидового пиджака и решительно двинулся вниз по лестнице. Каждый шаг приоткрывал носки в клетку, так безупречно подобранные, что мелькание узоров на лодыжках вызывало головокружение.
Таб принял позу кающегося грешника. Я последовал примеру, понурив голову.
– Это прославленное учреждение, – продолжил Лемпке, – полное произведений, ценность которых вы просто не в состоянии осознать. Если своей возней вы собьете какой-нибудь бюст с пьедестала или картину из рамы, ваши родители окажутся в таких долгах, что сдадут вас в колонию для малолетних и…
«Колония для малолетних» – служила сигналом. Таб мигом распрощался с извиняющейся позой и стал протискиваться вниз по лестнице. Я двигался по пятам, ударяясь о его плечи, разом ощущая и тревогу, и эйфорию. Лемпке знал, что ни за что нас не догонит в тесном пиджаке и носках в клетку, но перегнулся через перила и замахнулся блокнотом, словно копьем.
– По моим подсчетам, вы должны больше девяти сотен долларов за входные билеты! Не думайте, что я их не получу! Вот только выберу свободную минутку и позвоню вашим мамам и папам, помяните мое слово!
Он и понятия не имел, что Таб живет с бабушкой, а я только с отцом. Обычно эта мысль огорчала, но сейчас была насмешкой над Лемпке. Мы выскочили из служебного входа к подъездным воротам, хохоча как безумные, и не останавливались, пока не добежали до дороги. Мы держались рядом до ближайшего перекрестка, отрывочными фразами оживляя в памяти мгновения удачного побега.
Восстановив дыхание, мы посмотрели друг на друга с ухмылкой. Все обиды долгого дня уже не выглядели столь существенными. Они скорее походили на татуировки, что носят все воины племени. Настроение у меня было великолепное. Потом я заметил небо. Темное, почти как ночью. Наверное, мы провели на парковке гораздо больше времени, чем мне казалось.