«Убийство в день 10-летия, в день празднования торжественного начала революции будет иметь колоссальное значение – этого мне и хотелось.

Не надеясь особенно достать билет, решил все-таки попытаться достать револьвер (в оригинале три строки зачеркнуты).

Зашел к нему раз – дома не застал, зашел на следующий день – оказался дома и согласился револьвер одолжить на пару дней. Я ему не говорил, для чего мне нужен револьвер.

Он мне все же его дал и сказал при этом: „Смотри только не застрелись, а то моя совесть не чиста будет“.

„Да что ты, – говорю я, – я стреляться и не думаю“. – „Ну, а застрелить кого-либо ты все равно не способен“, – говорит он.

„Нет, куда мне“, – ответил я. Но про себя думаю: „Вот погоди, узнаешь, способен я или не способен“.

На следующий день я револьвер у него получил.

В этот же день я, вопреки моим предположениям, достал в редакции билет в театр на заседание. И билет есть, и револьвер есть. Значит, нужно только „хотенье“ и „это“ можно будет сделать. В 3 часа 30 мин. с револьвером в кармане я был в театре.

Пошел в партер, а нужно на трибуну влезть.

Я туда-сюда, по помещению, к начальству охраны: пропусти, мол, сотрудника „Правды“ на трибуну речь записать – ничего не удается.

В паршивом несколько настроении. Внутри что-то говорит: „Вот видишь, ты не в силах – ничего больше не сделаешь, – значит, стрелять не придется“.

Но все-таки попытался еще раз (для очистки совести) попасть через ребят на трибуну, и удалось – вынесли билет, и вот я на трибуне. Ждем, беседуем с ребятами, и рукою в кармане револьвер поглаживаю.

„Вот, – думаю, – не знает никто, что сейчас произойдет. Вот сядут все спокойно и не подозревая, что сегодня в этом театре убийство произойдет“.

Начинается заседание.

Сталина нет, Рыкова нет, есть Бухарин.

„Ну, значит, давай в Бухарина стрелять“.

Посмотрел я на него – как-то жаль его стало, – уж больно симпатичен он. Но решил все равно – сегодня я должен в него выстрелить.

Наконец он кончил свой доклад, но не уходит, сидит в президиуме (я мог бы, конечно, к нему подойти и теперь, но решил, что стрелять при всем народе, переполнившем театр, не стоит – нецелесообразно, мол).

Решил подождать, когда он будет уходить.

Сижу – слежу за ним.

Вот он поднялся – я дрогнул, – все внутри задрожало, напряглось, но нет. Оказывается, он пересел на другой стул.

Вот обратно сел на место.

Я жду, вот, вот он подымется и пойдет.

Я решал – я пойду вслед за ним и, подойдя к нему – выстрелю в него. Жду, чувствую, все мускулы напряжены.

В кармане сжимаю рукоятку револьвера (на допросе Гуревич уточнил, что револьвер был системы „наган“. – Б. С.).

Вот, вот он собирается уходить. Берет папку свою и направляется к выходу. Я поднимаюсь одновременно с ним и тоже иду по направлению к выходу.

Мне кажется, что все смотрят на меня.

Мне кажется, что подозрительно на меня смотрят.

Я выхожу за кулисы.

Он задержался у стола стенографистов.

Я пошел посмотреть, где он. Он идет мне навстречу.

Все сторонятся, дорогу ему дают.

Я сжимаю рукоятку, думаю о том, как ее удобно взять, чтобы сразу вытащить и выстрелить.

Я чувствую, что рука, все тело уже горело. Интересно, что револьвер не вынимается сразу из кармана.

Но вот он пошел за военным (пропуск в копии документа), выстроился при виде его, смирно, руки по швам.

Вот сейчас, сейчас нужно вытащить револьвер и выстрелить.

Я слышу, явственно слышу и речь оратора, и говор толпы.

Я отлично понимаю, что вот сейчас нужно выпалить, что вот пришел момент, когда нужно выстрелить.

Но… рука осталась в кармане, револьвер тоже. Он прошел мимо меня, я не стрелял.