Неотвязно меня преследовал сон о ночном поезде. Всегда один и тот же. Поезд, полный табачного дыма и туалетной вони, набитый людьми так, что не продохнуть. В вагоне, где яблоку негде упасть, заблеванные простыни липнут к телу. Не в силах терпеть, я подымаюсь с полки, протискиваюсь к дверям и схожу на случайной станции. Местность заброшена и пустынна – ни огонька. На станции не видать даже стрелочника. Ни часов, ни расписания – ничего… Такой вот сон.
В то время, мне кажется, я во многом подходил ей. Пусть нелепо и болезненно, но был нужен ей именно таким, каким был. В чем подходил, чем был нужен – сейчас уже не припомню. Может, я был нужен лишь себе самому – и не больше, но ее это ничуть не смущало. А может быть, она просто так развлекалась, – но чем именно? Как бы там ни было, вовсе не жажда ласки-нежности притягивала меня к ней. И сейчас еще, стоит вспомнить ее, возвращается ко мне то странное, неописуемое ощущение. Одиночества и печали – словно от прикосновения чьей-то руки, вдруг протянутой сквозь невидимую в воздухе стену.
Тот странный вечер 25 ноября 1970 года я помню отчетливо и сегодня. Сбитые ливнем листья гинко в нашей роще выкрасили желтым узенькую тропинку, вышедшую из берегов, как река в паводок. Сунув руки в карманы курток, мы бродили по останкам тропы туда и обратно. В мире не было ничего, кроме шороха двух пар обуви по палым листьям да резких выкриков птиц.
– Слушай, что с тобой происходит? – спросила она внезапно.
– Так… Ничего особенного, – ответил я.
Пройдя немного вперед, она села на обочину и закурила. Я присел рядом.
– Тебе снятся плохие сны?
– Постоянно. Просто кошмары какие-то. Особенно – про автомат с сигаретами, который сдачу не отдает…
Рассмеявшись, она положила ладонь на мое колено. Потом убрала.
– Не хочешь говорить, да? Ни словечка?
– Как-то не говорится… Ни словечка.
Она бросила недокуренную сигарету на землю, благовоспитанно притоптала кроссовкой:
– Самое наболевшее никогда не высказать толком… Ты об этом?
– А, не знаю! – сказал я.
Глухо фыркнув крыльями, две птицы вспорхнули с земли, и ослепительно чистое небо всосало их в себя без остатка. Некоторое время мы молча следили за тем, как они исчезают. Затем, подобрав сухую ветку, она принялась вычерчивать на земле какой-то неясный узор.
– Когда я сплю с тобой… Мне бывает ужасно грустно.
– Это я виноват… Я знаю.
– Дело тут не в тебе… И даже не в том, что ты вечно думаешь о другой, когда обнимаешь меня. Это – пускай, как угодно. Я… – Оборвав внезапное откровение, она провела на своем узоре три долгие параллельные линии. – Н-не знаю.
– Понимаешь… Я вовсе не собираюсь от тебя отгораживаться, – сказал я после паузы. – Просто я и сам никак не могу уловить, что происходит. Так хотелось бы научиться понимать все вокруг – беспристрастно, как можно спокойнее. Чтобы и в облаках не витать, и на лишнее время не тратить… Но все это требует времени.
– Сколько времени?
Я покачал головой.
– Откуда я знаю? Может, год, а может, и десять.
Она отбросила прутик и, поднявшись с земли, стряхнула приставшие к куртке травинки.
– Послушай… А тебе не кажется, что десять лет – это очень похоже на вечность?
– Да, наверное, – ответил я.
Выбравшись из рощи, мы дошли до студенческого городка, уселись, как обычно, под тентами в летнем кафе и захрустели сосисками. Ровно в два часа пополудни на экране телевизора вдруг с ненормальной частотой замельтешили то лицо, то фигура Юкио Мисимы[2]. С громкостью было что-то неладно, и мы не могли разобрать в чем дело, – да и, по большому счету, в те минуты нам все было до лампочки. Мы съели сосиски и выпили еще по кофе. Какой-то студентик, взгромоздившись на стул, долго вертел ручкой громкости, пытаясь наладить звук, но потом отчаялся, слез со стула и куда-то исчез.