Мама Лена самопальный документ не сохранила, но общий смысл помнила: «Самой мне девочку не поднять. Отец (любвеобильный Серега Петров) сможет о ней лучше позаботиться. Никаких претензий к усыновителям иметь не буду».
Так звучала заученная официальная версия. Но кроме нее существовала несанкционированная детская память, полная нечетких воспоминаний и размытых образов.
Маленькая Люся – в песочнице. К ней направляется незнакомая женщина. В глазах ее – слезы, в руках – шикарная по тем временам кукла, которую она протягивает Люсе. И вот кукла – в руках у девочки, и она даже не замечает, как незнакомка судорожно хватает и ощупывает теплые детские ручки, что-то пытается произнести дрожащими губами. Зато это замечает стоящая у окна Другая. Ее-то Люся и знает как настоящую маму. Ее-то крик она и слышит, ее-то руки и отталкивают фею, приносящую детям подарки, вырывают нарядное целлулоидное чудо и бросают в огромную лужу. «Мама, зачем? Не надо! Отдай!» – истошно кричит девочка. Захлебывается слезами. Тянется к кукле. Мир вокруг расплывается, и Люся, конечно, не видит, как вздрагивает чужая женщина от криков мамы Лены: «Тварь! Тварь! Ты же обещала! Ты обещала!» (Позже детский врач Людмила Сергеевна отметит, что именно с этого момента и началась ее тесная «дружба» с очками, без которых образ ее немыслим в принципе. И правда, когда Петрова их снимала, все вокруг смущались. Им казалось, она плачет.)
По законам жанра, у Люси должна была приключиться истерика или начаться заикание, на худой конец – подняться температура. Ничего подобного не произошло. Росла она, практически не болея, как-то незаметно и бесхлопотно. Может быть, поэтому родственники по отцовской линии с такой готовностью брали девочку к себе погостить. Люся не требовала внимания, не озорничала, не плакала, не просила подарков. Девочка была и не была одновременно. Ростом не больше стола, в спустившихся колготках и задранном платье, в очках, она молчаливо стояла, прижав к себе куклу. Игрушка часто была раздетой, часто перевернутой вниз головой, часто неполной – без руки или ноги. Создавалось ощущение, что Люсе просто было важно примыкать хоть к кому-то. И даже когда тетя или дядя притягивали к себе девочку, она не выпускала из рук этот целлулоидный поплавок, удерживающий ее на поверхности жизни.
Гостить у отцовских родственников Люсе нравилось – там было тихо и, как ей казалось, богато. Но вспоминалось только одно: свисающая бахрома скатерти, сквозь которую виднелись разрезанные на тонкие вертикальные полоски куски обоев, ножки серванта, круглые теткины колени и темнота коридора.
С темнотой у Петровой сложились особые отношения. Темнота поглотила ее раннее дотрехлетнее детство. Оно так и осталось лежать в холодной кровати, дрожать и поскуливать. Из-под двери – полоска света, приглушенные голоса, иногда даже хихиканье. Детство зовет, чтобы кто-то был рядом, чтобы не так страшно и одиноко. Детство никто не слышит. Ночь. За окном – луна. Ветви дерева качаются – по потолку причудливые тени.
– Никогда не хотела бы иметь квартиру на первых трех этажах.
– Это почему это?
– За окнами – деревья.
– Ну и что деревья?
– Не люблю.
«Не люблю» – это ни о чем. Это отговорка, уловка. Как объяснить подруге, что деревья за ночным окном – это ужас, переживаемый в одиночестве. Нет, это само одиночество, протягивающее к тебе узловатые пальцы-крючки. Взрослая Люся панически боялась незашторенных окон и твердо верила, что «нельзя оставлять детей одних в темной комнате, пока не уснули