– Молчишь? Да сколько можно! Ну скажи хоть что-нибудь!

Люба схватила Федю за плечи и встряхнула. Ничего не изменилось.

Она отошла к окну. Солнце наконец доползло до горизонта, и в жидком сиянии фонарей мельтешили чёрные фигурки: люди спешили домой после рабочего дня, к своим семьям, в уютные гнёздышки за освещёнными окнами. Из-за угла выполз длинный автобус, открыл двери, и на тротуар высыпалась новая порция счастливых обывателей, которых ждут дома. Некоторые шли по двое, по трое. Люба поморщилась: в груди заныло, и эта боль была хуже, намного хуже и противнее, чем зубная.

Люба замычала, не открывая рта, помотала головой, но боль не отступала. Тогда Люба взяла со стола нож, подбежала к Феде и с размаху ударила его в живот. И ещё, и ещё. Она била снова и снова, пока не обессилела и не выронила нож на пол. А потом опустилась на корточки, оперлась спиной о стену и завыла, подняв лицо к потолку.

Порыв ветра распахнул форточку, смахнул со стола письма и завертел в воздухе кусочки поролона и ваты. Изрезанный в клочья плюшевый медведь сполз со стула на пол и застыл, уставив тусклые пуговки глаз на Любу.

С ветки фикуса на подоконник упал пустой кокон. Маленькая белая бабочка неуверенно взмахнула крыльями, проползла по стволу вверх, оторвалась от опоры и улетела прочь.

Люба встала, вытерла глаза бумажным полотенцем, высморкалась. Сгребла мусор с пола: размокшие письма, останки игрушечного медведя из Луна-парка – Федин подарок. Взяла телефон и позвонила отцу.

– Папа, я приеду.

Юлия Комарова. Петрикор

1


– Пап, у меня дежурство сегодня, много операций. Но я с твоим лечащим созвонился, прогноз хороший.

– Вот и не приходи сегодня, тебе самому надо отдохнуть, ты и так каждый день меня навещаешь. Я сам погуляю… Пока могу сам.


Серое больничное небо можно сравнить разве что с небом на кладбище, во всяком случае, оно точно не предвещает начало хорошего дня. Завтра операция. Заменят сустав – стану железным человеком, буду бегать, как новенький. А сегодня можно ещё пройтись по институтскому парку медленными ногами, пошуршать опадающей листвой, как в детстве.

Хотя в детстве было совсем по-другому. Даже холодный затяжной дождь приносил радость – лужи, резиновые сапоги, смешной серый дождевик. Тогда казалось, что надеваешь плащ-невидимку: сливаешься с общим пейзажем. Серое небо, серый дождь, серые стволы деревьев, серый незаметный ты. Только листья под ногами ещё не утратили своей боевой пушкинской раскраски – очей очарованье! И шуршишь по этому красочному ковру серенькой мышью: шур-шур-шур, красота!


А сегодняшние дети – бегут по аллее с огромными разноцветными ранцами, в ярких курточках. Смеются, загребают листву и посыпают друг друга. Я тоже хочу! Медленно наклоняюсь, поднимаю с лавочки тонкий листок – зеленоватый в серединке, жёлтый с оранжевым по краям. Умеет природа нарисовать узор на прощанье. Зачем это ей? Чтобы ещё грустнее было расставаться? Чтобы захлестнуло уныние, затянуло в водоворот городских тёмно-коричневых грязных стоков?


***


Жена от меня ушла в такой же тусклый осенний день. Не к другому. В монастырь. Это случилось не вдруг: тянулось с рождения сына. Сначала у неё случилась депрессия, потом она начала ходить в храм, ей стало легче, и я обрадовался. Зря. Она стала отдаляться, ушла в веру или в себя – не знаю, но однажды ночью я попытался её обнять, а она как всегда в последнее время резко отстранилась, но не стала говорить про грех, а призналась, что уходит в монастырь.

Мы почему-то задержались в тот год на даче, всё никак не могли решиться, собирались переезжать на следующих выходных. А пока ездили на работу на электричке. Дольше, конечно, но зато золотая осень была в самом разгаре, и можно было любоваться пёстрой красотой каждый день. Я чувствовал, что переезд всё изменит. И вот тем утром мы стояли на платформе, усыпанной листвой, она повернулась к куполу деревенской церквушки и начала креститься и класть земные поклоны. Сыну было три года. Он испугался и попросился на руки. Я взял его. Хотелось уткнуться в его мягкую макушку и плакать. Но как я мог? Мужчины не плачут. И я боялся его напугать ещё больше.