– Ирина, не прикасайся к Маленькой! Она такая хрупкая, ты ей что-нибудь повредишь!
– Ирина, не подходи кроватке с немытыми руками!
– Ирина, не дыши Маленькой в личико: ты ее чем-нибудь заразишь!
Да, это из тех незамутненных лет, когда я, дура мослатая, еще любила Ленусика. Когда я еще гордилась тем, что я, «большая» и «старшая», теперь вместе с другими «большими», но только «взрослыми» могу заботиться о крошечном человеческом росточке, лелеять] его, быть по-серьезному полезной…
Вот, помню, Маленькую собираются поить из бутылочки с соской. Я торжественно беру ее в руки и осторожно несу маме…
– Что ты хватаешь бутылку грязными лапами?! Она должна быть стерильной, придурковатая девка!
Придурковая девка трех с половиной лет в ступоре ужаса застывает посреди комнаты, пальцы ее немеют и разжимаются…
– Няня-а! Няня-а! Сил моих нет, уберите отсюда эту кретинку! Она чуть не угробила Маленькую!!
«Ничего-ничего», – успокаивала я себя лет в шесть. – «Ленусик скоро вырастет и тоже станет «большая». И тогда мама-с-папой полюбят меня обратно».
Страшная, роковая ошибка: Ленусик не выросла никогда. Мне было шесть, а ей три, мне десять, а она только пошла в школу, мне пятнадцать, а ей двенадцать, и она болеет корью; мне восемнадцать, и уже я болею скарлатиной, и пятнадцать свечей торчат в одиноком торте, который мне не попробовать, потому что и ложку воды не проглотить…
Я навсегда – Ирина. С длинной лошадиной мордой, украшенной, к тому же, безобразными очками с толстыми стеклами; у меня несообразно огромные кисти и ступни, а сама я маленькая, и потому кажется, что я вечно ковыляю в одних ластах и размахиваю другими, всегда сокрушая что-то по дороге.
А Ленусик – навечно Маленькая. Она и родилась-то на свет идеальным младенцем, таким и умерла в тридцать семь лет, ко всем успев приласкаться и сознательно ни разу не причинив зла… Ее принесли из роддома кудрявую – и кудряшки не вылезли, как положено, а со временем превратились в чудесные пшеничные локоны. Синие, как у всех новорожденных, глаза так и не посерели и не покоричневели, а остались наивно-ультрамариновыми и обросли, к тому же, густыми угольными ресницами, ни разу в жизни не потребовавшими краски; румянец как зацвел однажды – так и погас лишь за неделю до смерти – и это несмотря на то, что рак, скосивший до того почти всю нашу семью, вцепился в нее рано, сожрал изнутри – но снаружи тронуть не посмел…
Красавица? Нет. Личико было, в общем, неправильное, ротик маленький (правда, мило надутый), носик излишне тонковат. Но все компенсировалось гармоничной резвостью, ничуть не напоминавшей моего бессильного, неэстетичного, угловатого редкого веселья. Вся Ленусик была – солнечный лучик, радующий без разбора и праведника и подонка…
Двухголовое чудище по имени «Мама-с-Папой», к которому я не знала, с какой стороны и подступиться, для Маленькой чудесно разделилось на «Мамусика» и «Папусика», и она умильно ластилась к обоим, горячо и нежно лепеча и сюсюкая – и так всю их жизнь.
Ах, как она умела вышивать и щебетать, играть и тараторить! Глазки да лапки, лапки да глазки – не налюбуешься!
Вижу, друг мой, как Вы раздражаетесь, но так как Вы человек добрый, то внутренне уже ищете мне оправданий: детская ревность, сама никогда не была матерью, не может оценить…
Бросьте, мне оправданий нет. Положим, в детстве-то я понять не могла, но ведь позже обязана была – одуматься! Ведь если дети начнут судить своих родителей – так судить! – то куда же придет человечество? Не беспокойтесь, я очень благодарна им. Что не усыпили, как Леона, или проще – не утопили в ведре, как котенка, в живых оставили! И дали мне возможность вкусить прелести умирания в онкодиспансере… Вы уже возмущаетесь? Еще несколько сценок не желаете ли? «Довольно-довольно, я все понял: несчастное детство…». Ничего, вот вам для полноты впечатления. Сцена: две смежные комнаты (проходная, конечно, моя – разве можно тревожить Маленькую?). Время действия: раннее утро.