Трагедия Джекила была понятна. Перло-перло и расперло. В команде губернатора Шишкина такие были. Чистенькие, идеально заточенные под классическую музыку, дипломатические приемы, гражданскую ответственность и маленькие зарубежные гранты на ее развитие. Им даже не надо было делать укол, чтобы вывести на свет божий Хайдов со всеми их натуральными причиндалами. Им надо было только предложить кусок пирога и вариант распила.

Сам Савелий, ясен-красен, был Хайдом с самого начала. Одни инстинкты. Он даже не знал, что их следует стесняться. В странной его истории плотно стоял другой вопрос: как, почему, за что этот ублюдочный пораженец Джекил стал подавать голос? Зная точно, что ему не вылезти и не победить, он свернулся клубком, дрожал как осиновый лист, но не переставая впрыскивал внутрь то самое, что вызывало у Савелия стойкую реакцию отвращения к жизни.

Если бы Стивенсон был жив, губернатор Шишкин бросил бы все и поехал к нему: чисто рассказать. Рассказать и стать бомжом в Лондоне. Жене-дуре так было бы даже лучше.

* * *

Тем более что она не всегда была дурой. И не всегда – пластмассовым изделием. Ее звали Маша. Она жила с Савелием в одном поселке (они говорили «на». «На одном поселке»). Маша была дочерью заместителя районного прокурора. В их квартире – в единственной поселковой многоэтажке – были мусоропровод, лифт и горячая вода. Маша была чистенькая, как все дети из этого дома. Но страшненькая. Худая, ноги кривые, глаза мелкие, выданные на сдачу от длиннющего бугристого носа. Крупные, как у лошади, зубы. Между ними – дырки. Серые жидкие волосы, впалая грудь.

Ее хорошо кормили, весь поселок видел, как водитель выгружает коробки с обкомовскими пайками. Собаки собирались вокруг мгновенно, лаяли и заливались слюной. После того как водитель входил в подъезд, запах копченой колбасы стоял еще минут пять – десять. Собаки грустно ложились на землю – в пыль или в снег, по сезону – и счастливо дышали тем, о чем вообще не имели представления.

Да. Машу кормили хорошо, но все равно во всей ее фигуре ощущалась какая-то нехватка. Какой-то недостаток. Или даже больше – недоделка.

Ближе к сорока Савелий Вениаминович научился есть устриц, плесневые сыры, трюфеля. Есть и находить в них вкус. С красотой женской – так же. Неочевидность, неровность, погрешность – все, что материны журналы называли «изюминкой», – останавливали его взгляд. Ему стали интересны лица, а не ноги, ягодицы и груди. Он находил привлекательной всякую природную неудачу. Ему нравились усилия, направленные на то, чтобы носить ее, неудачу, как орден. В этом было много смелости и вызова.

Но в юности хотелось Василису, а Маша была только лягушкой. Без возможности превращения.

Первый сказал: «Поухаживай и женись».

Савелий было дернулся, обиделся. Но тогда еще верил в отцовское и подумал, что это наставление. Согласился: почему нет? Пусть. Будет жена, будет дом.

Он не знал, как это, когда дом. Представлял приблизительно: стол, супница, вилки и ножи, салфетки полотняные, во главе – отец. В жизни, конечно, таких домов-супниц не видел. Но читал. Про дом всегда читал, а про любовь пролистывал. Пустое.

Маша была на четыре года старше, но в ней не ощущалось ни веса, ни жизни, ни лет. Савелий пришел на нее посмотреть в районный суд. После юрфака она работала там помощницей судьи.

Посмотрел.

Вышел.

Закрыл глаза, чтобы представить себе ее, и не смог. Не представил. Как будто кто-то тут же стер из памяти ее изображение. Пожаловался Первому: «Не могу ее запомнить».

«И хорошо, будешь приглядываться постепенно, есть шанс, что не скоро надоест».