Он любил размышлять, преимущественно на абстрактные темы, но почти совсем не умел понимать мотивы чужих поступков, если об этих мотивах не говорилось прямыми словами, и главное, если чужие мотивы отличались от его собственных.

В сущности, Фёдор, не отдавая себе в этом отчёта, жил в неомрачённой уверенности, что другие люди – по крайней мере, все нормальные и разумные люди – думают то же самое, что и он; чувствуют то же; хотят того же. Он мог бы ещё допустить, что другой человек не сумел или не успел додумать какую-нибудь витиеватую мысль (недавно выношенную самим Фёдором), – но был уверен, что если прямо сейчас выразить эту мысль словами, то всякий умный человек немедля с ним, с Фёдором, согласится.

Откуда взялась эта душевная неразвитость, неспособность к сочувствию?

Родители Фёдора – молодые, красивые и «успешные», занятые собой и своей карьерой – кое-как дотянули до Фединого окончания школы и с облегчением развелись. Отец, бизнесмен средней руки, отправил сына учиться в Швейцарию, дал сколько-то денег и счёл свои родительские обязанности завершёнными. Четыре учебных года как-то сами собой растянулись на пять, шесть…

Феде хотелось домой – но в Москве у него больше не было дома. У обоих родителей появились новые семьи и новые дети. Не было ни малейшего шанса найти в России работу по специальности, для которой по-русски не было даже названия, – в то время как здесь, в университетском Фрибуре, всегда подворачивались маленькие подработки и маячили тоже маленькие, но предсказуемые перспективы. Фёдор свыкся с размеренной жизнью и уже начинал побаиваться перемен.

Иногда – к счастью, редко – он чувствовал такое лютое одиночество, что готов был побежать по улице с криком или причинить себе какую-нибудь сильную боль – но справлялся. В этом смысле хорош был учебный график, все шесть с половиной лет не оставлявший продыху…

Ещё Фёдор не знал о том, что именно его одиночество и неприкаянность (в сочетании, правда, с хорошим ростом, с приятными, хотя не вполне определёнными, чертами лица и, главным образом, в сочетании с выразительными, задумчивыми серо-голубыми глазами) обращали на него внимание женщин, особенно женщин старше него. Его хотелось пригреть, пожалеть – и в то же время растормошить.

«Технически» он не был девственником ещё с московских времён – да и здесь, в Швейцарии, у него было несколько (быстро угасших) влюблённостей, – но гораздо больше возможностей он не увидел – по той причине, что об этих возможностях ему не сказали словами.

И вот уж чего Фёдор не мог даже предположить – что своим королевским житьём в «Альпотеле» он был обязан в первую очередь не профессору Хаасу, а его жене Жюли.


Ранней осенью в честь начала семестра профессор пригласил всех сотрудников так называемой «лаборатории» к себе в гости на аперитив, apéro. К вилле примыкал сад. Раздвижные двери в сад были прозрачными – сплошь, от пола до потолка.

Когда Федя, о чём-то по обыкновению задумавшись, со стаканом в руке выходил к пожелтевшим деревьям – вдруг со всего разгону ему в лоб ударило армированное стекло!

Несколько секунд или даже минут выпали у него из памяти: следующее, что он помнил, было ведёрко – скорее всего, серебряное – с розовым льдом. Федя сообразил, что лёд розовый от его собственной крови. Впрочем, крови вытекло совсем немного, несколько капель, зато шишка на лбу надулась внушительная.

Эта шишка быстро прошла – но чуть выше лба, под корнями волос, осталось уплотнение наподобие шрама, и когда Фёдор физически напрягался или даже долго и напряжённо о чём-то думал – в этом уплотнении чувствовалась пульсация крови.