– И, конечно, не один?
Я сказал, что нет, один, да и всегда в это время я бываю один, – и тогда он быстро, даже как-то скороговоркой, сказал, что коли так, то он заедет ко мне на пять минут и хорошо бы, если бы в это время я был действительно один: надо поговорить. Я опять повторил, что я один, и, отложив рукопись, стал его ждать.
Он приехал ровно через пять минут – значит, был рядом, – и когда я увидел его, то понял, что не зря его тон был слишком легок и бегл, а смешок так продолжителен. Старик приехал с серьезным разговором. Однако, как бы то ни было, войдя в комнату, он сразу стал кривляться. Со слоновьей грацией пошутил насчет подушек, разбросанных по дивану (“Кто их разбросал? А не прячется ли кто-нибудь в соседней комнате?”), потом сказал, что он меня обязательно женит, – в мои годы у него уже был сын – и вдруг выпалил:
– А знаете, между прочим, Ганс, у меня был сейчас очень серьезный разговор о нашей газете.
Тут я даже усмехнулся – до того старик не умел хитрить – и спросил его напрямик:
– И обо мне что-нибудь такое?
Он страдальчески поморщился. Я сбивал его с толку, он не мог так, ему нужен был разбег, разгон, только в минуту открытых лобовых атак он становился груб и даже циничен – куда более циничен, чем это требовалось обстоятельствами разговора. Поэтому сейчас он сгоряча ответил мне:
– Нет, о вас ничего! – Но сейчас же спросил: – А ваша статья готова? Я могу ее посмотреть?
Я сказал, что еще нет, что только завтра утром она будет послана в типографию.
– А что, разве и о ней шла речь?
– Да нет, нет! – замахал он руками и быстро, смущенно зашагал по комнате. – Ух, как у вас душно! Разрешите, я открою форточку? – Он с минуту провозился у окна; а когда повернулся, то опять был уже ясным, благожелательным и спокойным. – Дело в том, что я хотел бы посмотреть эту статью до сдачи в типографию, – сказал он наконец любезно, но твердо. – Вы разрешите, конечно?
Тут я опять повел себя как-то не так, то есть попросту протянул ему рукопись. Он ждал от меня беспокойных вопросов, недоумений и недовольства, и то, что я так сразу взял да выложил ему рукопись, насторожило его опять. Он взял ее в руки, пробежал несколько первых строчек, уныло воскликнул: “Ну, великолепно!” – и, перегнув вдвое, спрятал в портфель. (Портфель этот стоит особого описания: он был для меня подлинным символом его хозяина – эдакая откормленная, разбухшая жаба величиной с большого кролика, и цвет-то у этой жабы был зловещий, какой-то жухлый, буро-желтый, в грязных пятнах и разводах.)
– Я вам отдам ее через три дня, – сказал старик. (Значит, понял я, посылка статьи утром в типографию отпадает.) – Мне она нужна для передовой. (Значит, понял я, передовую он пишет сам или передаст ее кому-нибудь, во всяком случае мне писать ее не дадут.) Надо, знаете ли, чтобы газета выработала какой-то общий взгляд на все эти столь умножившиеся, – он улыбнулся и сделал пышный жест рукой, – скандальные правовые эксцессы.
Ох, и как бы еще надо! Только об этом я и кричу все последние месяцы! В чем дело, в чем дело, господа хорошие, что случилось у нас в стране? Эти невероятные дела, беспричинные, казалось, самоубийства, эти осуждения по законам восьмивековой давности, наконец, то, что такие древние преступления, как убийство, похищение, изнасилование, “помолодели” до такой степени, что стали достоянием бойскаутов, – все эти трагические и комические Ватерлоо нашей цивилизации, имеют же они какую-то общую почву, из которой и растут, как поганки? Почему мы так захлебываемся, описывая их, и совершенно забываем о нем, о том перегное, который их и питает своими соками?