К концу лета в кухонной плите сгорела последняя штакетина, и в чугунке уже варились щавель и ревень. Солдаты не пускали мужицкие подводы в город на свободную торговлю – развёрстка, – и у Мельны ссохся желудок. Изредка Лизе удавалось за одежду, оставшуюся от братьев, выменять на рынке хлеба или крупы, но сторговывались за крохи, и через два дня мы с сестрой, как голодные галчата, снова разевали рты. А к зиме стало совсем худо. Дом вымерзал до звона – мы бродили, кутаясь в одеяла, по мёртвым комнатам, с синими лицами и занемевшими от холода руками, а когда хотели унять голод и жажду, скребли в ведре лёд и топили под языком колкую крошку. Спали все вместе вповалку: с краю – Яков, у стены – Лиза, а мы с сестрой – в обогретой ложбинке между исхудавшими телами взрослых. В ту зиму моя сестра обгладывала молодые сосенки – ела кору и верхушки, – её понусило не переставая; а я тишком воровала еду из доли Якова, оправдываясь тем, что пища ему не нужна, раз он её никогда не просит.

Но мы не умерли. Мы разучились жевать, мы глотали чёрствый хлеб кусками, пальцами проталкивая их в глотку, мы перестали чувствовать вкус пищи, сделались невесомые и хрупкие, как слинявшая с насекомого кожа, – но мы не умерли в эту зиму. Судьбе угодно было мучить нас дальше. Она издевалась, дав нам крышу и стены, но отобрав у крыши и стен способность защищать хозяев от взбесившегося снаружи мира…

В мае через Мельну проходили красноармейцы. Они спешили к Петрограду, чтобы не позволить белому генералу вернуть себе родину, чтобы вырвать родину у него из-под ног, будто половичок, хотя он нуждался в ней так же, как всякий русский… Эти люди, простые и грубые, научились в грязи, дорогах и сгустившейся вокруг них смерти жить так, как живут однодневки – без вчера и завтра, съедая подчистую всё, что находили в пути, уничтожая всё, что сегодня было не нужно. Они лазили по кухням, в которых сквозняк революции ещё не засыпал тёплые угли, тискали девок, смеялись и охальничали, а на следующий день шли умирать за волю и землю – верили, что умирают именно за них!

В наш дом определили на постой пятерых красноармейцев. Они были бесцеремонны – кочевники без крова и скарба, вечные гости с правом быть сильнее хозяина. Осмотрев на кухне плиту с мокрицами, они прошли в столовую, сели за стол на уцелевшие табуретки и обиженно потянули из своих котомок хлеб. Кто мы такие? почему сохнем с голоду в большом доме? и где сам? – допрашивали они. Узнав, смеялись: отжировал хозяин! нынче воля голи! кто на белом хлебе взошёл, тот голоте враг! Распетушили себя языками – учинили сверку: так ли мы забеднели? Обшарили дом – порвали на обмотки занавески в спальне, разбили в горке зеркало, поделив осколки между собой – и остались довольны оскуделым вражьим логовом. При этом в них совсем не было ненависти; они чувствовали свою правоту, потому что поступать так – это и есть революция, а в правоте революции они не сомневались. Но зеркала и занавесок для полной справедливости им показалось мало – они прижали Якова: почему не воюет? с красными не путится? или стережёт последнюю хозяйскую утеху? И один из красноармейцев припечатал Якова кулаком, и тот сполз по стене на пол. На губах Якова вздулся и лопнул алый пузырь, и на грудь ему выпал мокрый сгусток с двумя зубами, как арбузная мякоть с невызревшими семечками. Потом Якова заперли в подпол, а меня и хнычущую сестру выставили в сени. Но я по привычке устроилась у дверной щели и слышала, как Лиза вначале кричала, а после лишь глухо хрипела сквозь затыкавшую ей рот ладонь.