Я написал первый абзац: “Генри Уайт был белым и счастливым. Долгое время про него можно было сказать только это. Все окружавшие его люди испытывали несчастья, о которых можно было рассказывать, а он был доволен жизнью и потому оставался своего рода белым пятном. Никто не знал, что с ним делать. Он был белым и счастливым с того самого дня, когда появился на свет. Однако сам он не думал о том, что он белый, ведь белый – цвет кожи людей, считающих, что думать о том, какой у них цвет кожи, неважно, ведь они просто люди; цвет – это то, о чем думают другие люди, которые не просто люди. Счастье было природой Генри, природой человека, которого никогда не подводило счастье и который думал о себе как о человеке, приговоренном иметь его, о чем было сказано в Декларации задолго до его рождения. Рядом с семейным почтовым ящиком на своей лужайке в Новой Англии, немного в стороне от дома, принадлежавшего стоматологу, на фасаде которого красовалась табличка «Зубная боль», он установил свою собственную деревянную табличку. Надпись на ней гласила: «Счастливый дом»”. (Сноска: моя тетушка Баджи жила в доме, который тоже назывался “Счастливым домом”, он располагался в Карачи, Пакистан, на Дипчанд-Оджха-роуд, и было это миллион лет назад.)

На этом месте я остановился. Быть может, я допишу этот рассказ, а быть может, и нет. Я много думал о Генри, о Генри Берримене и о своем.

Однажды на платане я был счастлив,
Я был на самой верхушке и пел,

– говорит нам Берримен в самой первой “Песне сновидений”. А чуть позднее появляется и Индия-Генри:

И Генри был счастлив, рядом с ней в потрясении
Рядом с собой, со своими возможностями;
Он слал свой “салам” начинающемуся рассвету,
И прокаженные сквозь дождь слали свой “салам” ему.

Я хотел совершить с Генри ужасные вещи в своем “Кандиде” – хотел, чтобы у него умерли родители, чтобы он утратил свою удачу, чтобы его прекрасная Кунегунда бросила его, а после заболела сифилисом и потеряла все зубы. Я хотел, чтобы его почти убило во время землетрясения в Лиссабоне, чтобы прокаженные ограбили его и потешались над его страданьями. Я хотел, чтобы он был уничтожен тем же оружием, что дала ему его белая кожа, чтобы он стал смотреть на мир глазами небелого, сделался Генри не-Уайтом. Если после всего этого он остался счастливым и продолжил взращивать свой сад, тогда его счастье, а быть может, и все счастье как таковое, есть блаженное безумие. Морок. Наш мир ужасен, так что счастье – это ложь. Быть может, в конце будет то же, что у Берримена, – мост, чтобы с него спрыгнуть и чтобы все было кончено.

По крайней мере такое счастье-безумие не должно писать белым по белому.

Я так и не дописал этот рассказ. Он до сих пор живет где‑то в скрытой части моего мозга.

Думаю, я прекратил писать его потому, что что‑то совершенно невозможное произошло со мной благодаря нашей счастливой встрече с Элизой: я стал счастливым. Счастье сделалось теперь и моей собственной историей, а не только историей моего героя, и оно совсем не писало белым по белому. Оно пьянило.

Я был счастлив – мы были счастливы – на протяжении пяти с лишним лет. А потом одна из тех катастроф, которые я хотел наслать на моего Генри, обрушилась на меня самого. Сможет ли наше счастье выдержать подобный удар? И если да, не будет ли оно мороком, попыткой отвести взгляд от ужаса этого мира, который нож сделал столь очевидным? Что может значить быть счастливыми, переживая последствия покушения на убийство? Что может значить – и как может отразиться на нас – перестать быть счастливыми?