поколения показывает новый мир по природе своей лишенным трагизма.

Пятое стихотворение цикла – «Размолвка» – самим заглавием-темой контрастно, казалось бы, по отношению к предшествующему. Однако и здесь с первых – и до последних – строк все безмятежно.

На кругу в старинном парке
Каблуков веселый бой.
И гудит, как улей жаркий,
Ранний полдень над землей.
<…>
Детвору везет на праздник
Запоздалый грузовик.

Со слова «детвора» стихотворение все более и более приобретает детские черты (уменьшительные суффиксы и т. п.):

…Ты не едешь, не прощаешь,
Чтоб самой жалеть потом.
Книжку скучную читаешь
В школьном садике пустом.
Вижу я твою головку
В беглых тенях от ветвей,
И холстинковое платье,
И загар твой до локтей.

В то же время оно ритмически и лексически проецируется на ходовой запас лирики второй половины XIX века («Знаю я, что ты, малютка, / Поздней ночью не робка» и т. п.).

…Убегает в рожь дорога.
Я по ней один пойду.
<…>
Широко в полях и пусто.
Вот по ржи волна прошла…
Так мне славно, так мне грустно,
И до слез мне жизнь мила.

Перепев классического мотива («Мне грустно и легко, печаль моя светла») не останавливается на полутонах. Малейшее подобие драматизма снято – это все та же «Голубая чашка» Гайдара, где единственная размолвка погашена в конце летнего дня и все согласны на том, что «жизнь, товарищи… была совсем хорошая!»

Возможно, именно постоянная близость непонятной – не в бою с врагами, почти сказочной, драконовидной – смерти рождала у многих писателей одновременно эту идиллическую радость жизни.

Шестое стихотворение цикла – «Невесте» – опять первыми строками говорит о детстве (вообще над творчеством Твардовского середины 30-х, как и над всей литературой этого времени, будто витает призыв «Будем как дети!»): «Мы с тобой играли вместе, / Пыль топтали у завалин», а затем подводит к неминуемой, казалось бы, драме. Но ее нет. Вернее, она как бы втянута в необычное откровенно-любовное и в то же время, несомненно, платоническое поведение[62] – зародыш каких-то новых форм человеческого самовыражения в новом универсуме:

Он летает, он далече,
Я сижу с тобою здесь.
И о нем, о скорой встрече
Говоришь ты вечер весь.
И, твои лаская руки,
Вижу я со стороны —
Столько нежности подруги,
Столько гордости жены.

В этом универсуме ревность подавляется легко, выливается в не более чем легкий вздох («Ничего тут не попишешь, / Да и нечего писать»). Чувство личной потери не становится горьким – оно растворено в преданности того, кто понес эту потерю, ко всем членам общности, в его уверенности в их достоинствах («Видно, он хороший парень, / Передай ему привет» – детскость языка и отношений сохраняется от строфы к строфе). Главное же – описываемый универсум живет по законам, подобным основным физическим: «сколько от одного отымется, столько к другому прибавится», закон сообщающихся сосудов и т. п., – и приобретенное одним каким-то образом успешно компенсирует ущерб другого. Любовь принадлежит если не всем, то каждому. Ни драмы, ни тем более трагедии не происходит и произойти не может. Стихотворение кончается смелыми строками пожелания удачному сопернику[63], где соединяется общепатриотическое уважение к престижной социально-профессиональной роли с особой смесью советской мужской выдержки и советского же мазохизма:

Пусть он смелый, пусть известный,
Пусть еще побьет рекорд.
Но и пусть мою невесту
Хорошенько любит, черт[64].

Тогдашний литературный контекст и тем более контекст поэзии Твардовского не позволял перевести глагол «любить» в конкретно-сексуальный план (подобно французскому