Были предприняты беспримерные сверхчеловеческие усилия переменить характер и облик громадной страны, создать на руинах новый, невиданный Вавилон. Это привидевшееся Радищеву стозевное чудище обозначало новую эру, новое время, новое летоисчисление. Вместо народа ему потребовалось население, вместо соседей – враги, вместо друзей – лишь сателлиты.
Было немыслимо осознать, что в этом перевернутом мире возможна естественная жизнь с обычными радостями и заботами, и, тем не менее, эта жизнь возникла и шла своим чередом – в ней появились свои приметы, опознавательные знаки, свое подобие укорененности, стабильности, нового миропорядка.
И тот горластый приморский город, в котором выпало мне родиться, существовал по законам Юга, в своем лишь ему присущем ритме и повинуясь своей природной необъяснимой витальной силе.
Впоследствии я даже уверился, что в этом его врожденном инстинкте, как в капле воды, отражается тайна устойчивости людского рода. Ибо иначе нас всех давно бы не было на этой планете. Как не было бы самой планеты.
Эти разрозненные, часто бессвязные и беспорядочные раздумья, принадлежавшие в большей мере душевной, а не духовной жизни, не столько мысли, сколько невнятные и очень смутные настроения, не совмещались с моим привычным непритязательным существованием.
Нынче мне кажется, что и я был тоже одним из «менявших кожу», однако я не вполне убежден, что так оно было на самом деле. Скорее, неясный инстинкт мне подсказывал, что надо ничем не выделяться, не отличаться от остальных.
Это похвальное намерение, столь отвечавшее духу времени, легче было принять как норму, нежели осуществить на деле. Мне очень мешала моя репутация завзятого книжника и стихотворца. Свои надежды освободиться от этих предосудительных свойств я связывал с некоторыми успехами, достигнутыми на стадионе. Футбол был не только моею страстью – он должен меня, наконец, избавить от роли бакинского вундеркинда. Навязанная с дошкольной поры, она опостылела и тяготила. Вот почему на всю свою длинную, непозволительно долгую жизнь я сохранил в душе благодарность зеленому полю и запаху дерна. А самым высшим авторитетом, в сущности, так для меня и остался сумрачный и всегда озабоченный тренер юношеской команды.
Широкоплечий поджарый брюнет, мосластый, с бугорчатыми ногами, он был патетическим матерщинником. Этот единственный язык, которым он владел в совершенстве, он, тем не менее, каждодневно, с незаурядной изобретательностью, расцвечивал, даже обогащал. Он неустанно вбивал в наши головы, используя с беспримерной щедростью пеструю вязь непечатных слов, что если нам выпало это особое и недоступное прочим счастье осмысленно работать с мячом, то надо пахать с утра до ночи, не хныкать, терпеть, быть мужиками, футбол не для неженок и белоручек, а стадион – не танцплощадка.
Никто никогда не возражал. Он был для нас даже не сверхчеловеком, он был для нас богом, а с богом не спорят, служат, повинуются, молятся. Самой желанной для нас наградой был одобрительный кивок.
Однако шло время, и я взрослел, и с каждым днем все больше задумывался над тем, как сложится завтрашний день. И неслучайно, когда я сидел в летнем филармоническом зале и слушал очередную симфонию, я предпочитал обходиться без спутников и – тем более – спутниц. Мне редко удавалось остаться с самим собою наедине. Должно быть, поэтому, пусть неосознанно, даже публичное одиночество оказывалось для меня удовольствием.
В зале, естественно, было немало издавна знакомых людей, и я со временем приобрел репутацию ярого меломана, который неспособен к общению. Музыка делает неуместными все разговоры и все слова.