Канат Глитча. Кусок стекла, который они стянули из мастерской на Шмидегассе в Нюрнберге. Бочка. Лодка.
– А потом я подумал, что ты помер! – вскричал вдруг Бернардо; эта новая глава в привычном уже списке несчастий застала Сальвестро врасплох и словно бы прибавила весу старым обвинениям. – Ты вот всегда так! Оставил меня наверху, в лодке, совсем одного, хотя сам клялся и божился…
Обещания, обещания… Они плясали на волнах, словно грузы с затонувшего корабля, уплывали во тьму, в сомнения. Их уже не вернуть. Но они не потеряны навеки, нет. Колебания поверхности, приливные волны, конвекции, рожденные тепловыми потоками, – все влияет на сейши, на постоянно, но бесцельно движущиеся потоки там, внизу: завихрения, подвижки, коварные водовороты, навязывающие свои правила той воде, что у поверхности, а она, в свою очередь, тянет, растаскивает, рассеивает вверенные ее воле корабли… Где они теперь, эти обещания? Как узнаешь, если море в постоянном движении, если в глубинах его рождаются шторма, если поверхность терзают бури? И где они, те давние решения? Мальчик с белой-белой кожей однажды ночью ныряет, и его уносит вода. Взрослый мужчина в шутовском наряде из дерева и веревок ищет обещания, данные мальчику, на дне морском, вода еще не забыла об этих клятвах, все еще полна ими. Он пытается снова стать мальчиком с гладкой холодной кожей, но ничего не получается, и он отчаянно хватает ртом воздух. А потом его рвет морской водой на палубу плота, и он шепчет своему беспокойному другу: «Ничего…» Ничего? Да нет, кое-что. От одежды, согретой жаром тела, поднимается легкий парок. Надо продать канат. Надо вернуть лодку… Что еще?
– Солома, – раздался чей-то – не Бернардо – голос.
– Для постелей, – произнес второй голос.
– Брат Ханс-Юрген приказал нам принести соломы для постелей, – добавил третий.
В дверном проеме стояли три монаха – помоложе, чем тот, который препроводил их сюда, и все трое держали по охапке соломы.
– Очень кстати. – Сальвестро вскочил. – Кладите сюда. – И он указал на пол.
Они сидели на соломе и наблюдали за тем, как таял и уходил на запад дневной свет. Запахло едой, Бернардо возобновил свои жалобы, однако убежденности в его голосе поубавилось.
– Зачем нам было сюда добираться? Надо было делать, как я говорил. Но ты-то меня никогда не слушал, никогда. А я говорил, что нам надо было делать. Нам надо было остаться с Гроотом.
– Гроот умер, – ответил Сальвестро, и Бернардо умолк.
Через некоторое время появилась все та же троица: двое несли миски с каким-то варевом, третий – масляную лампу. В ее колеблющемся свете монахи наблюдали за тем, как двое чужаков поглощают пищу – жадно, вот как изголодались, – потом забрали пустые миски, но не ушли. Сальвестро наблюдал за троицей – монахи все вились возле чулана, словно им было поручено какое-то дело, но они не знали, как к нему приступить. Наконец за спинами у них появился четвертый – тот, что постарше, которого они видели утром.
Брат Ханс-Юрген кивнул Сальвестро:
– Отец Йорг хочет вас видеть. Прямо сейчас.
Пруды замерзли, но море не схватилось – начало зимы оказалось мягким. Первый снег выпал на Михайлов день[41] – крупные, пушистые хлопья, которые тут же растаяли. Ветра тоже почти не было, гнилая выдалась зима.
Их можно было заметить издали – они обходили трясину возле Шмоллен-Зее, шли на веслах по Крумминер-Вику, шлепали по берегу около Айгхольца, держа путь на север, а солнце уже уходило туда, где лежал материк. Они шли по двое, по трое, ноги по колено в грязи – за домом Стенчке было болото, потом путь лежал через облетевший и казавшийся чужим лес – ближе к берегу он заканчивался березовым подлеском. Пару раз они завернули к Плётцу, но тот только качал головой: мало ему своих забот! А до Брюггемана ему нет никакого интереса.