Ночью Номаха разбудили стоны. Хозяйка вскрикивала, скулила, мычала протяжное «ой, божечки! Ой-ой-ой»…

– Эй, слышь, как тебя там!.. – закричала она, наконец.

Номах с трудом сел на укладке, с трудом, чуть не падая, доковылял до её кровати.

– Чего? Рожаешь, что ли?

– Нет, пою! Давай, подтягивай, – отозвалась она, светя в темноте бледным, как полотно, лицом.

– Ты ж говорила, три недели ещё.

– Ну, сказала баба и сказала. Ошиблась, должно. Ой, божечки! – выдохнула.

– Первый у тебя, что ли?

– Третий. Первые и годика не прожили. Прибрал господь. Ты вот что, – горячо заговорила она. – Езжай за бабкой. Есть тут в трёх верстах одна, роды принять может. Привези её.

– Нет, родимая. Я сейчас со своей ногой до двери-то с трудом дойду, не то что до бабки твоей. Да и конь у меня раненый, плохой из него ходок. Тем более, снега такие, невпролаз. Мог бы уйти, неужто стал бы возле твоей юбки отсиживаться?

– Вот навязался на мою голову! – Она вцепилась себе в руку зубами и тонко, по-щенячьи заскулила.

Потом закрыла ладонью со следами зубов глаза и запричитала:

– Ой-ой, лишенько! Да как же это!

– Да не шуми ты. Примем твоего ребёнка. Внутри не отсидится.

– Кто примет, ты, что ли, душегубец?

– А кто ещё, раз больше некому?

– Ой-ой! – выкрикнула она.

– Ладно, не ори! – прикрикнул он, пытаясь за грубостью скрыть замешательство. – К третьему разу могла бы уж и привыкнуть. Говори, что делать.

Номах старался не подавать вида, но было ему сильно не по себе. К своим тридцати годам он без счёта побил народу, но ни разу ещё не помогал человеку явиться на свет.

– Ой, божечки! – стонала баба. – Воды… Воды нагрей. И рушники неси. Там, в укладке найдёшь.

Номах с трудом поковылял к печи.

– Да быстрее ты, хрен хромой! – закричала она с неожиданной силой, приподнимаясь на локтях. – Телепается тут, как неживой.

– Лайся, лайся… – одобрил Номах. – Легче будет. Оно и при ранах, когда по матушке душу отводишь, легче становится.

– Принёс, что ли, малохольный? – меж стонами спросила она, когда Номах присел рядом с кроватью.

– Рушники принёс. Вода в печке греется.

– Сиди, жди.

– Чего? – переспросил тот.

– Второго пришествия! О, Господи…

Она закатила от боли глаза.

Жарко было в натопленной хате. Роженица обливалась горячим, словно смола, потом. Влага пропитала белую ночную рубашку, и мягкое округлое бабье тело просвечивало сквозь ткань, как сквозь плотный туман.

Номах смотрел на вздувшийся пузырём огромный живот с выпирающим, крупным, как грецкий орех, пупком, на набухшие дынями груди с тёмными ягодами сосков.

– Что таращишься?.. – устало спросила она.

Номах не отвёл глаз. Стёр жёсткой ладонью пот с её лба.

– Рожай, давай. Сколько можно? И себя, и дитё уж истомила.

Рана, растревоженная его метаниями по избе, начала мокнуть.

Роженица задышала чаще, повернулась к нему.

– Кажись, началось, – с неожиданной близостью, как родному, сказала.

– Ну, смелей, девка…

Метель заметала окна одинокой хаты посреди широкой южнорусской степи. Небо сыпало вороха пушистых, как птенцы, мечущихся снежинок. Ветер белым зверем стелился по стенам мазанки, перебирал-пересчитывал доски двери, трепал солому на крыше, падал в печную трубу и уносился вверх вместе с дымом.

Вскоре непогода замела окна, и никто в целом свете, окажись он хоть в пяти шагах от плетня, не догадался бы, что рядом, в жаркой, будто баня, избе, красивая, как богородица с иконы, русская баба рожает сейчас близнецов.

Она кричала собакой, мычала буйволицей, трепетала птахой. Стискивала простыни, так что они трещали и рвались вкривь и вкось. Дышала шумно, как водопад.