– Ну, чего испужался, глупый? Не надо. Пизды пужаться. Не надо…
Почему не удавили детской шапочкой…
Почему не удавили детской шапочкой, почему не вытянули тонкую, в пушистых иглах, нить, не накинули петельку на бледное горлышко? Мама дорогая, я рождался с такими трудностями, что доктора в один голос сказали: «Ебанутым будет!»
Меня тащили, как сорняк, и щипцы с акульим лязгом соскакивали с младенческой головки. Я родился переношенным и желтушным, страдал круглосуточным энурезом. Семья-то конфликтная, неблагополучная – вот и сдали в ясли. Всё, что помню, – так это няньку, Оксаной звали. О ней скажу, английски мысля: я хотел иметь её ноги, отрезанными, у себя в шкафу. Чтобы играть.
Вы даже не представляете, как хорошо можно играть отрезанными ногами, я бы всю ночь играл отрезанными ногами. Ведь ни братика, ни сестрички – всё детство в одиночестве.
И не было никакого энуреза! Ложь, какая ложь! Провокация! Жидовская собака Эмма, спаниель! Она пару раз нассала в мою кроватку, а родители, умники херовы, нет чтоб обследовать сынишку, говорят:
– Раз обсыкается – так мы его в ясли, пусть и другие с ним помучаются!
Я вот что думаю: не Эмма – они сами бы мне в постель нассали. Меня только бабушка и любила. Мы целое лето проводили вместе – и в церковь ходили, и на кладбище. Бабушка непременно останавливалась возле детских могилок и читала вслух имя похороненного ребёнка:
– Анечка Мельниченко… десять годиков прожила…
Я, задыхаясь, сжимал бабушкину ладонь и лихорадочно бормотал:
– Покажи, покажи про Анечку.
Лицедействуя, бабушка преображалась, говорила на два голоса: душным басом и слабеньким писком:
– Вышла вот однажды Анечка погулять без спросу, зашла в незнакомый двор и в яму глубокую упала. Заплакала Анечка, стала маму звать, а земелька в яму сыплется. Засыпало Анечке ножки по коленки.
Бабушка тоненько причитала Анечкиным голоском, и сердце моё бралось сладкой изморозью, и в животе шелестело и смеялось.
– Проходит мимо ямы дяденька, заглянул туда и спрашивает: «А что ты, Анечка, здесь делаешь?» – «Я из дома без спросу ушла, в яму упала, помогите, дяденька миленький!» – «Не буду я помогать тебе, Анечка, ты не слушалась мамочку!» – и ушёл дяденька. А земля-то сыплется, по пояс засыпало Анечку. Тут проходит мимо тётенька: «Что ты, Анечка, в яме делаешь?» А Анечка плачет: «Я из дома без спросу ушла и упала в яму». А тётенька как рассердится: «Раз ты такая непослушная девочка, пусть тебя совсем землёй засыплет!» И засыпало землёй Анечке глазки, ротик, носик, ушки. Умерла Анечка.
К концу бабушкиного спектакля я был совершенно невменяемый, потный, трепещущий.
Помню стихи, что читал на могильных плитах. Моя хрестоматия.
Или вот несказанный плач по Илюше Гарцу:
Пошёл Илюша на речку купаться. Я изображал тонущего мальчика, заклинающего смерть-бабушку о жизни. Смерть неумолима, как бабушка.
Когда она умерла, я зажил тревожно и мнительно, всё плакал и хворал, точно что-то тлело во мне. Однажды сквозь зыбкую дрёму я услышал затаённый стук в окошко, открыл глаза и увидел прильнувшее к стеклу лунное бабушкино лицо. Я вытянул к ней во всю длину руки, и бабушка оказалась рядом.
– Что ж ты не спишь, чего плачешь, внучек?
Я возбуждённо исцеловал ей пахнущие землей и грибами босые венозные ноги:
– Бабушка, покажи про меня, сил нет!
Бабушка смешно, как маятник, качала головой. Из кармана своего загробного халата она вытащила комочек глины, ловко скатала пальцами две пуговички и положила на мои бессонные глаза: