Глава пятая

Могло показаться, что в полутемной комнате царит тишина, разбиваемая на равномерные доли тиканьем секундной стрелки старинных напольных часов. Только не для него. Он не прислушивался, но ощущал себя будто в оркестровой яме в момент, когда дирижер-диверсант приказал каждому музыканту играть что вздумается. Главное – играть громко и выразительно.

На кухне капает вода, врезаясь в оцинкованную раковину, будто звучат литавры. Сквозь приоткрытое окно виолончельными глиссандо доносятся гудки редких автомобилей, с надменностью ледоколов разрезающих огромные лужи, – днем на город обрушился первый летний дождь. За шелестом шин возникают какие-то звуки, похожие на кваканье лягушки. Их издает неведомая ночная птица. Возможно, это действительно лягушка, но ему нравилось думать, что птица. Шипение сигареты, которую загулявший прохожий отправил в лужу пижонским щелчком.

Он перевернулся на бок и вжался ухом в подушку. Не помогло. Теперь его тревожили песни невинности пуха и перьев под наволочкой, на которые накладывался скрежет мебели по паркету у соседей снизу и еще какие-то голоса… Все что-то кричали – и снизу, и на улице, даже внутри подушки. В каждом голосе ему слышались недоумение, упрек, презрительный вызов: «Что ты наделал? Ты ведь убил его? Убил? Да, убил! Ты ведь хотел убить его. Ты всегда хотел кого-нибудь убить. Так что же ты не радуешься? Твоя мечта сбылась».


Голоса преследовали с раннего детства. Чувство вины – сломанный компас, который каждого заводит в его личный тупик, – начиналось с голосов. Он родился в год сентиментального полета олимпийского Мишки на связке воздушных шаров в прозрачное московское небо. Мать рассказывала, что роды проходили трудно, врачи уже собрались делать кесарево сечение.

– А он вдруг как-то развернулся во мне и вышел… – на этом месте рассказа мать всегда разводила руками и закатывала глаза, предоставляя слушателям самим оценить, что в этом случае сыграло решающую роль – божественное провидение или его врожденная ловкость. Ему нравилось думать, что ловкость.

Пока родители и соседи плакали перед телевизором, глядя на улетающего в облака медведя, он мочил пеленки и тоже плакал, чтобы привлечь к себе внимание. И тогда вступала хоровая разноголосица.

– Что же ты, а? Нам назло?

– Не можешь тихо полежать?

– Должен был только через час описаться!

– Хватит! Держи давай, я новую пеленку намотаю…

Он не претендовал на то, чтобы быть центром вселенной. Он даже не стремился затмить в сердцах окружающих плюшевого олимпийского медведя. Но чувствовать себя обязанным исполнять чьи-то планы, подчиняться – людям или правилам – было невыносимо. Он продолжал мочиться не по графику. Голоса раздавались чаще и громче. Он пытался перекричать их. Странно, собственный плач не вызывал в нем желания отключить слух, чтобы погрузиться в абсолютную тишину.

В школе разноголосица усилилась. Голоса требующие, голоса приказывающие, голоса выговаривающие, призывающие к ответственности. Учителя были к нему снисходительны. Если бы не их беззлобность, его аттестат выглядел бы гораздо хуже.

Маленький городок в южной Украине, где он рос, не баловал своих жителей обилием развлечений. В местном драматическом театре практиковалась в трактовках мировой классики труппа спивающихся неудачников. В единственный кинотеатр изредка привозили далеко не новые фильмы. Оставался еще Дворец культуры шахтеров, куда раз в месяц наезжали гастролеры – от группы «Мираж» до экстрасенса Кашпировского. Очень трудно было попасть во Дворец культуры на выступление столичных знаменитостей. Но его школьные педагоги почти всегда попадали. Дело было в том, что принципиальный и неприступный администратор Дворца культуры Богдан Фисенко имел душевную слабость к его старшей сестре Гале. Некому было упрекнуть его в том, что иногда он пользовался этой слабостью с целью повышения собственной успеваемости.