– Ты слышал, как он вчера, каким голосом: «Н-ну-у, Минька»? Убьет, ему что.
– Пусть прежде меня.
– Но ведь ты же не всегда со мной ходить будешь.
– Всегда, Минька.
– Да я и сам хочу… Сам за себя! Как ты, Дюшка.
Минька судорожно расстегнул пуговицы, распахнул полу – за брючным ремнем торчала деревянная ручка ножа.
– Ты что?
– Кирпич хотел, но с кирпичом меня Санька сразу… Это тебя он с кирпичом боится, а меня – нет. Такого гада мне только… железом.
– С ума сошел, Минька!
– Сойдешь, когда всю ночь уснуть не мог.
– Унеси, Минька, нож обратно.
– Нет!
– Силой, Минька, отберу!
– Нет, Дюшка, не сделаешь этого.
– Тогда прошу тебя, Минька…
Минька помялся, поежился, помигал и уступил:
– Я его под крыльцо пока… С тобой буду без ножа. А без тебя, Дюшка… Хочу сам за себя, как ты.
Нелепый кухонный нож с деревянной ручкой пугал Дюшку. Но Минька стал вдруг упрям.
Под вечер, после работы, мать и отец принимали гостя. Вернее, гость пришел только к матери. Тот самый Гринченко, о котором Дюшка так часто слышал: еле жив, при смерти. Два дня назад Гринченко выписали из больницы, сейчас его угощали чаем.
Это был вовсе не хилый человек, а громоздкий, с глухим, нутряным, густым голосом, с темным губастым лицом, сплавщик, одетый по-праздничному – в темно-синий в полоску костюм, в галстуке, завязанном таким толстым узлом, что он мешал двигаться массивному подбородку. И только запавшие глаза и тупые кости скул, проступающие сквозь темную пористую кожу, напоминали о болезни, не совсем еще покинувшей мощное тело.
Гринченко пришел в гости к матери, но разговор вел лишь с отцом.
– Скажу вам, Федор Андреевич, какой это чело век Вера Николаевна, супруга ваша. Святая сказать – мало! Кто ей я? Ни сват, ни брат, даже за столом вместе не сиживали, хлеб, соль, водку пополам не делили. И добро бы я, Степка Гринченко, уж очень полезен державе нашей был. Так нет этого. Работяга обычный. Любил рубль длинный сорвать, водку любил, баб и всякое прочее безыдейное. И вот из-за меня, из-за безыдейного, эта женщина ночами не спала, своим здоровьем тратилась, можно сказать, колотилась самым героическим образом.
Мать виновато посмеивалась, а отец серьезно соглашался:
– Что есть, то есть, не отымешь – самозабвенна.
– Тыщи лет люди Богородицу хвалили. А за что, позвольте спросить? Только за то, что Христа родила да вынянчила. Любая баба на такое, скажу, способна. Вот пусть-ко Богородица с эдаким, как я, понянчится. Не ради Бога великого, чтоб потом аллилуйю многие века пели, а ради простого человека, без надежды всякой, что тебе там вечную славу отвалят или награду золотую на грудь. Тут тебе Богородицы мало, тут уж выше бери.
– Богородица – это суеверие, Степан, – наставительно отвечал отец. – А старые суеверия мы жизнью бьем не в первый раз. Так что из ряда вон выходящего ничего не произошло.
– Ой, не скажите, Федор Андреевич, не скажите. Вы думаете, Вера Николаевна мне только требуху мою вылечила – нет, душу вылечила. Открылось мне: раз я, Степан Гринченко, героического стою, то и держаться я в дальнейшем должон соответственно, не распыляясь на мелочах. Не-ет, теперича я так жить уже не стану, как жил. Буду оглядываться кругом, да позорчей. Сколько лет я еще проживу, Вера Николаевна?
– Я не гадалка, Степан Афанасьевич. Наверное, вас еще надолго хватит.
– Сколько ни проживу – все людям. Осветили вы мне нутро, Вера Николаевна, ясным светом.
– Очень рада такому побочному явлению.
– Эх, для вас бы что сделать! Вот было бы счастье. Не сумею, поди, – мал. Да-а!
Гринченко поднялся и стал чинно за руку прощаться, а Дюшка кинулся к окну, чтоб видеть, как спасенный матерью от смерти человек пойдет на своих ногах по улице среди здоровых людей.