– Не. Могила.

– Одна девчонка второй раз живет.

– Как это, Дюшка?

– Очень просто. Жила, жила когда-то да умерла, а потом второй раз родилась.

– Дюшка, ты чего?

– Спроси Левку Гайзера – так бывает, наукой доказано.

– Левка… Он знает. Только я все равно не верю, Дюшка.

– Раньше эта девчонка знаешь кем была?

– Кем?

– Женой Пушкина.

– Д-дюш-ка!..

– Слышал, никому, секрет!

15

На столе стояло два торта – один уже разрезанный, для еды, другой большой, круглый, красивый, для свечей. Тринадцать тоненьких елочных свечей горели бескровно-бледными огоньками. Тринадцать лет Миньке, он на два месяца моложе Дюшки. Дюшке ко дню рождения такого торта со свечами не поставили – ни мать, ни Климовна не догадались.

И еще на столе бутылка, не ситро какое-нибудь, а настоящее вино, красное до черноты, торжественный мрак под поблескивающим стеклом, сразу видно – праздник не на шутку.

Минька не захотел снимать новую куртку, так в ней и уселся за стол – потеет, поеживается от удовольствия, щурится на тринадцать свечей и улыбается так широко, что видна щербинка в зубах, которую раньше Дюшка не замечал.

Минькина мать в кружевном воротнике, с большой брошью, толстые косы обвиты вокруг головы, лицо крупное, белое, с выдвинутой вперед нижней губой. Она и прежде всегда немного пугала Дюшку, сейчас он при ней чувствовал себя что-то неловко, в голове с самого дна всплывали забытые наставления вроде: не клади локти на стол, держи нож в правой руке, не смейся слишком громко. И Дюшка старался: не клал локти на стол, улыбался по-взрослому, не раскрывая рта, уголками губ, тонко, значительно, высокомерно, как какой-нибудь граф Монте-Кристо.

Минькин отец вблизи, в домашней обстановке, не выглядел уж таким странным, каким казался на улице: умытый, светлый, щупленький, беспокойный, с мальчишеским хохолком на макушке, с сухим, судорожным, вовсе не мальчишеским блеском в потемневших глазах. Он постоянно порывался помочь жене, но видел, что мешает, конфузился, впадал на минутку в уныние, но быстро веселел, снова начинал дергаться и суетиться.

Наконец он ломкими, неловкими пальцами раскупорил парадную бутылку и, рискованно балансируя, налил марочное вино – полную рюмочку жене, полную рюмочку себе, капнул на донышко Дюшке, капнул Миньке, чинно вытянулся, значительно прокашлялся:

– Мой сын! Все мы желаем тебе счастья. А что это такое, сын?..

Минька кинул взгляд на мать, и щербинка в зубах исчезла, он поежился и стал медленно клониться к столу. А мать – ничего, сидела с высоко поднятой головой, глядела прямо перед собой, и белое лицо ее было спокойно.

– Ты радуешься новой куртке, сын. Радуйся, но помни – ни куртка, ни любая другая вещь не делает человека счастливым. Люди наделали много вещей, полезных, помогающих удобно жить, но счастливей от этого не стали…

– Никита…

Мать по-прежнему глядела перед собой со спокойным лицом.

– А что?.. Разве я что-нибудь?

– Хоть сегодня-то не заумничай, Никита. Дети же перед тобой. Что они поймут?

И Минькин отец загляделся в свою рюмку, в красные отсветы тяжелого вина.

– Да… – сказал он. – Да… Так выпьем… Вы пьем, сын, за то, чего не было никогда у твоего отца – за уважение.

Опрокинул в себя рюмку, сел, и хохолок бесцветных волос потерянно торчал на его макушке.

– А я, сынок, – подняла рюмку мать, – пью за то, чтобы стал ты нормальным человеком, жил нормальной, как у всех, жизнью. Это, наверное, и есть счастье.

– Что та-кое нор-маль-ность? – спросил Минькин отец.

– Не будем сегодня затевать спор, Никита.

– Да… Да… Хорошо, Люся. Не будем.