Время от времени ко мне заходила Терри, порой мы с ней куда-нибудь ходили вместе – но я держалась все более отстраненно, и общаться мне становилось все труднее.
Я бродила по дому, как привидение – сгорбив плечи, низко опустив голову, глядя себе под ноги. Меня спрашивали, что случилось. В ответ я рисовала на лице улыбку и, стараясь выглядеть так, как, по моему мнению, выглядят счастливые люди, отвечала: «Ничего». Очень коротко, чтобы от меня поскорее отстали.
В это время я была хрупка и уязвима, как никогда. Если бы кто-то в те дни начал проявлять ко мне любовь и внимание – думаю, это могло бы меня убить.
Впрочем, мать старалась меня утешить единственным известным ей способом – покупала разные вещи. Начала приносить домой цветы в горшках: я смотрела на них и смотрела, но не могла понять, зачем они.
Однажды она принесла из зоомагазина попугайчика. Сказала, что он «ненормальный» и долго не протянет, но пусть пока поживет у меня, вдруг мне понравится. С попугайчиком в самом деле что-то было сильно не так. Крылья его были как-то сдвинуты вперед, и он не мог летать – только прыгал. Как и сказала мать, он умер через несколько недель. Я, как положено, поплакала.
А один раз она принесла домой такую чудесную вещь, какой я никогда еще не видела: перламутровое блюдо с крышкой, на которой сидел, глядя в пространство, фарфоровый ангел.
Еще она купила мне коляску для кукол. С коляской я рискнула выбраться за пределы комнаты. Начала катать ее вверх-вниз по лестнице, не особенно интересуясь тем, что делаю. Ведь так поступают нормальные дети, разве нет?
Нет, мать считала иначе. В ярости она взбежала вверх по лестнице. Я застыла, глядя на нее с ужасом. Она схватила крышку с фарфорового блюда и грохнула ее об пол. Ангел разлетелся на мелкие осколки. Мать прошипела: она запрёт меня в комнате, на хлебе и воде, и я просижу здесь, сколько она скажет. И вышла, хлопнув дверью так, что та едва не слетела с петель.
Затем, словно желая подтвердить свои слова делом, вернулась со стаканом и кувшином воды. Я лежала, уткнувшись в подушку, на пурпурной кровати, в омерзительно-пурпурной комнате, и горько рыдала, не слыша ничего вокруг. Мать вышла, не запирая дверь.
Я знала: отец уже вернулся. Прислушивалась к голосам внизу. Понимала, что говорят обо мне.
Я знала: отец меня пожалеет. Сквозь туман слез смотрела я на разбросанные по полу осколки – а потом взяла один острый осколок и, в гневе на несправедливость, начала резать себе лицо. Резала щеки, лоб, подбородок. Терять было нечего – я спокойно спустилась вниз, чтобы сделать свое молчаливое заявление.
– О Господи! – проговорила мать, медленно и как-то театрально, словно в фильме ужасов. – Да она совсем рехнулась!
На лице ее не было страха за меня – только потрясение. Мне было девять лет, и в эту минуту я была, как никогда, близка к тому, чтобы отправиться в психбольницу.
На мой собственный взгляд, я поступила вполне разумно. Я не знала, как до них докричаться, чувствовала себя потерянной, загнанной в капкан – и об этом сообщила. Думаю, до матери, по крайней мере, дошла серьезность ситуации – во всяком случае, от мысли о хлебе и воде она отказалась.
Отец не сводил с меня умоляющего взгляда. Казалось, он меня понимает – но, как и я, не может облечь свое понимание в слова: для него это «непозволительно», или, быть может, он чувствует, что кое-что лучше выражать без слов.
У меня было много двоюродных братьев и сестер, и часто мы ночевали друг у друга. Некоторые кузины мне нравились, но Мишель я терпеть не могла. Однако она захотела переночевать у нас, и я не возражала.