Про ночную дорогу и разорванный сон? Как поезд трогается рывком, разгоняется, тормозит, стоит часами на безымянном полустанке, фонарь слепит в окно? Путейщики остервенело стучат по колёсам, тут, там. А проводница ломает лёд в туалете, льёт кручёную струю из грелки, отводит деловитое лицо от пара?
Конечно, он мог спеть про них. С украинским говором, уральским говором, волжским говором. Лет сорок пять, усталое лицо, хвостик бледно-рыжих волос. Задорный голос, тоскливый, добрый взгляд. Просьба купить лотерею, не бросать бумагу в редких биотуалетах. Тысячи усталых женщин неслись с ним от города к городу.
И, естественно, он не мог спеть про вонь аммиака или жёлтые подтёки под ободком. Или отсутствие бумаги – ну что это будет за песня? Дорожный блюз про туалеты? Про сальный железный сосок в кране? Про издевательскую надпись на зеркале «Возможно, на тебя смотрит миллионер»? Саша, конечно, бард, но не настолько.
Он лежал, как всегда, не мог уснуть, смотрел в потолок, проваливался в сон и понимал, что не может про это спеть.
Положения выключателей путались друг в друге, сменялись квартиры, но оставался неизменным отпечаток – слева, и иногда спросонья он слышал её дыхание, ровное, родное дыхание жены, которое медленно оборачивалось в ложь кондиционера, шум поезда, храп попутчика. Поэтому, наверное, он почти не спел новых песен: ни «Прощение», ни «Монаха», ни «Рикшу», ни «Обезьян Хампи», ни «Она». Они были написаны в Индии и Непале. Там, куда он сбежал от неё. Стыдно петь такое.
И потому он не спел им про индийскую какофонию гудков, криков, оранжевую землю, вонь и благовония. Гул вентилятора над головой. Огонёк джоинта в пальцах. Про то, как индийцы покачивают головой, когда не хотят соглашаться, но соглашаются.
Про бледно-жёлтые улицы, выцветшие как старая сигаретная пачка на балконе. Про паломников, идущих по кругу, медные барабаны. Про ашрам. Про Випасану.
Про то, как в середине практики, он забрался так глубоко в себя и понял, что натворил, сорвался и решил ей написать. Он думал, что впервые за месяцы, открыв страницу ВК, увидит от жены задохнувшийся поток сообщений. Но ничего не увидел. Кроме ещё непрочитанного «ты где?», датированного днём, когда они поссорились в последний раз.
Самое странное, что Саша теперь с трудом вспоминал её лицо. Оно ещё не стерлось – прошло-то всего полгода – но всплывало из памяти смутно, собиралось как пазл. Тут пропадёт деталька, тут соврёт мелкая черта.
Саша вспоминал, как они однажды курили на холодном январском балконе, когда у них всё ещё было хорошо и до развода было далеко, курили свою вечную одну на двоих и смотрели на окна дома напротив в постновогоднем нигде. И разговорились про это желание узнать другого. Про то, как в детстве все ходили и заглядывали в окна, и видели люстры и верхушки шкафов, и только по ним предполагали – кто там. И тогда Саша впервые признался жене про эту стенку аквариума, которая была перед ним всю жизнь. И она его совершенно не поняла. Какая громкая метафора, Саша, сказала она. Они спорили с женой, как обычно – сначала по-доброму и на равных, потом – со злым азартом, на грани ссоры. Что другого нельзя познать никак – ни документальным кино, которым занималась она, Ксюша, ни песней на концерте. Они не сходились где-то в самой глубине, и не хотели этого признавать. Может, это и было первым шагом к разводу – они не сходились уже тогда. Они так и не договорились там на балконе, просто замяли разговор – мол, холодно, и обнялись, и пошли пить чай, молчаливые, чтобы не задеть другого, в меру разговорчивые, чтобы не показать обиду напускной вежливостью.