Я отвечал:
– Почти все; впрочем, я воды только тогда боюсь, когда она в моем стакане.
– Входи, – сказала Марфа, – входи, Ной, не взятый волной, Ной-виноделец.
Вхожу, вижу Глашу в коротком платьице, у прилавка притаившуюся.
– Здравствуй, булочка!
– Бьюсь об заклад, – сказала Марфа, – что я знаю, почему ты так рано дом свой покинул.
– Ты не можешь проиграть. Ты хорошо знаешь причину, она тебя вскормила.
– Так, значит, – мать?
– Вестимо!
– Как трусливы мужчины!
Как раз входил Флоридор, и это словцо ему брызнуло прямо в лицо. Он насупился.
Я же сказал:
– Это мне предназначено. Не обижайся, друг.
– Есть и для двух, – сказала она. – Раздели, не жадничай.
Тот все хранил вид задетого достоинства. Он истинный мещанин. Он не допускает, чтобы могли смеяться над ним; и когда видит нас вместе, он косится, наблюдает, пытливый и подозрительный, стараясь угадать, какие слова выйдут из наших смеющихся уст.
Бедные мы простаки! Как нас чернят!
Я сказал бесхитростно:
– Ты шутишь, Марфа; я знаю, что Флоридор хозяин в доме своем. Он не раздавлен, как я, под чужим башмаком. Его Флоридориха кротка, скромна, безвольна, безмолвна, послушна, добра. Она унаследовала от своего бедного, забитого отца эту робость и покорность…
– Долго ли ты еще будешь смеяться над людьми, – заметила Марфа, которая, опустившись на колени, снова принялась тереть (я же тебя, я же тебя, тру, тру поутру), тереть стекла и половицы с яростной радостью.
Она работала, я глядел на нее, – и мы оба между тем вели и трезвые и резвые речи. А в дальнем углу лавки, которую Марфа наполняла движением, бодрым разговором, всей крепкой жизнью своей, – притаился сумрачный Флоридор, ужаленный, накрахмаленный. Он в нашем обществе никогда не чувствует себя свободным. Сырые словечки, полнокровные галльские шутки коробят его, оскорбляют в нем чувство достоинства. Он не может понять жизнерадостных. Сам он маленький, бледненький, худенький, хмурый; он любит жаловаться по всякому поводу. Его шея куриная была полотенцем обвернута, он казался встревоженным, глаза его бегали.
Наконец он сказал:
– Мы здесь на ветру словно на башне стоим. Все окна открыты.
Марфа, не переставая тереть, отвечала:
– Что же делать, мне душно.
Флоридор попробовал было устоять, но не выдержал (по правде сказать, ветерок был свеженький) и вышел разгневанный.
Та подняла голову и сказала добродушно-насмешливо:
– Хотел бы распечь, да пошел печь.
Я хитро спросил, продолжает ли она жить в мире и согласии с мужем своим. Она и не думала отрицать это. Ах, упрямая! Если уже она совершила ошибку, можно четвертовать ее – она не сознается в ней.
– Отчего бы и не быть согласию? – сказала она. – Он мне приходится по вкусу.
– Еще бы. Я сам бы отведал. Но у тебя рот большой; ты скоро съедаешь пирожок такой.
– Нужно удовлетворяться тем, что есть.
– Хорошо сказано. А все-таки на месте пирожка я, признаюсь, не совсем был бы спокоен.
– Отчего? Ему бояться нечего, я честно торгую. Но пускай и он сам поступает как должно. Измени мне, попробуй-ка, брат. В тот же день я скажу: «Ага, ты рогат». У каждого доля своя. Это – мое, это – твое. Итак, исполняй свой долг.
– Исполняй до конца, – я добавил.
– Конечно. Посмел бы он жаловаться, что девица слишком прекрасна.
– Ах, чертовка. Если не ошибусь, – ты отвечала за всех, когда гусь принес приказ от небес.
– Я знаю немало гусей, но только бесперых. Какого ты разумеешь?
– Разве ты не слыхала, – спросил я, – рассказа о гусе, которого кумушки к Отцу небесному послали. Они просили, чтоб детишки, только-только вылупившись, уж могли разгуливать… Отвечал Господь: что же, я не прочь (он любезен с дамами). Но взамен поставлю я условие маленькое: чтоб отныне жены, девы, девочки спали б одинешеньки… С посланьем этим верный гусь спустился с неба. К сожаленью, там я не был и не видел, как он прибыл… Но я знаю, что посланник наслышался слов таких…