– Послушай, Тосико, мой друг-художник очень стеснен в средствах. Может, зайдешь к нему как-нибудь, хоть завтра, посмотришь его работы?

– О’кей, – ответила я. – А он талантлив?

– Вряд ли, – сказал он, – но парень хороший.

И мы отправились в гости к чеху. Для Виллидж того времени была характерна… как бы это сказать… некая взаимовыручка, что ли.

В удивительно грязной квартире чех показал нам около двадцати своих работ. Чеху было двадцать семь лет, и он эмигрировал с родины всего три года назад, перебежав границу. Прожил год в Вене, затем перебрался в Нью-Йорк. В Праге у него остались жена и маленькая дочь. Днем он рисовал дома, а по вечерам подрабатывал в турецком ресторане неподалеку. «В Чехии нет свободы самовыражения», – говорил он, хотя, думаю, на самом деле его главная проблема была кое в чем другом – немец был прав, говоря, что он бездарен.

Оставался бы ты лучше в Праге, мысленно проворчала я.

С технической точки зрения картинам чеха нельзя было дать однозначную оценку – одни цветовые решения приводили зрителя в ужас, другие приемы были весьма удачны. Но не более того. На взгляд профессионала, его работы были статичными. В них не было того, что принято называть «расширением сознания». При этом они вовсе не являлись художественным «тупиком». Просто автор достиг своего потолка. That’s all – вот и все.

Они переглянулись с немцем – в его взгляде она прочла ту же мысль. Das ist alles – вот и все. С беспокойством чех следил за каждым ее движением.

Уже попрощавшись и стоя у порога, она неожиданно заметила еще одну картину. Это было горизонтальное полотно размером с двадцатидюймовый экран телевизора. В отличие от других работ в ней чувствовалось дыхание. Не выдающееся, нет. Совсем незначительное. Готовое вот-вот ускользнуть. И все же пусть слабое, но дыхание определенно чувствовалось. Она попросила чеха убрать остальные работы, расположила картину на освободившемся белом пространстве стены и внимательно вгляделась в нее.

– Это была первая картина, написанная мною в Нью-Йорке, – быстро и нервно заговорил чех, – в первый свой вечер в Нью-Йорке я несколько часов простоял на углу Таймс-сквер, наблюдая за улицей. А когда вернулся домой, за одну ночь написал эту картину.


На картине был изображен молодой человек на заднем сиденье такси. Если представить, что это фотоснимок, то фотограф явно выхватил мужчину крупным планом, сдвинувшись в центр переднего сиденья. Зрителю виден был его профиль, взгляд направлен за окно. Привлекательный мужчина. Вечерний костюм и строгая белая рубашка, черный галстук-бабочка и белый шарф. Чем-то напоминает жиголо, но для жиголо ему явно чего-то недостает. Возможно, более концентрированного голода.

Это вовсе не означает, что голода в нем не было вовсе. Где вы видели неголодного молодого человека? Просто его голод был слишком размыт и при взгляде со стороны – или при взгляде его глазами – казался чем-то иным, некоей точкой зрения, point of view, находящейся в процессе развития. Как синий туман – знаешь, что существует, а поймать не можешь.

Таким же синим туманом окутывает машину ночь. Цвет ночи виден сквозь заднее стекло автомобиля. Только цвет ночи. Синий с примесью черного и фиолетового. Роскошный цвет. Роскошный и плотный, как музыка Дюка Эллингтона. Такой плотный, что, кажется, стоит поднести ладонь, и пальцы тут же в нем утонут.

Мужчина смотрит в сторону. И не смотрит ни на что. Ничто из увиденного за окном не тронет его души. Автомобиль движется вперед.

Мужчина куда-то едет?

Мужчина куда-то возвращается?